35-я гвардейская стрелковая Лозовская Краснознамённая орденов Суворова и Богдана Хмельницкого дивизия.

Сухов

 

             На снимке: старший лейтенант Сухов Михаил Александрович, 1924 г. р, - мой командир минометной роты 3-го батальона 101-го полка 35-й дивизии 8-й армии В. И. Чуйкова.

1.

Он будет бежать через пологую ложбинку в лесу между высокими деревьями и низким кустарником. А лес будет синеть в весенней мгле или в дыму близких и далеких разрывов, насквозь прocвеченный заходящим солнцем на немыслимую глубину, в которой нам грезится Европа. Из сине-зеленой европейской глубины, из ее затаенной прозрачности старший лейтенант выбегает мне навстречу, легкий по-мальчишески стройный, тоненький и стремительный.

В ту весну ему едва перевалит за двадцать, а он воюет уже от самого Сталинграда, Курской дуги, форсировал Днепр, Днестр, Южный и Западный Буг, Вислу. Добрался до Одера и до Зееловских высот и вот уже воюет под Берлином.

Бежит легко и красиво, будто совсем выбегает из войны.

А на самом деле — чтобы отдать мне приказ сниматься с огневой и по рокадной дороге выйти с батареей к Темпельгофскому аэродрому, на который наша пехота 101-го гвардейского полка прорывается через берлинский пригород, выбивая из него эсэсовцев. А выбивать их откуда бы то ни было невероятно трудно!

Развернув фартовый офицерский планшет, тонкий, как школьная тетрадка, он покажет мне по карте, как выйти на рокаду, куда именно двигаться по ней. Сдвинет повыше пилотку на вспотевшем лбу, закинет за спину новенький светло-желтый планшет на тоненьком ремешке и улыбнется по-деревенски просто и по-домашнему тепло, сметая субординацию, которая разделяет нас даже во фронтовой обстановке, как бы мы ни дружили. Он командир роты, а я сержант, командир минометной обслуги.

В новехоньких хромовых сапожках, синих бриджах и светлой гимнастерке из тонкой английской шерсти под расстегнутой кожаной курткой, он словно олицетворение тех безусых лейтенантов Великой Отечественной, которые вынесли на своих худеньких плечах основное бремя войны и полегли по 97 из каждой сотни.

Тогда, разумеется, таких подсчетов никто не делал, да и не мог делать, и на тихой лужайке стоит передо мною представитель этой славной когорты, как живое ее воплощение. Стоит в центре Германии, среди её чистых и ухоженных лесов, окутанных синей вуалью апрельского предвечерья, и кажется бессмертным. Потому что в то мгновение ни он, ни я не ведаем, что ему остается жить всего два часа, а мне — неделю. Ему до смерти на Темпельгофском аэродроме, а мне — до почти смертельного ранения в ближнем бою на Фридрихштрассе в центре Берлина. А если бы и знали, то не могли бы ничего изменить в нашей неумолимой фронтовой судьбе.

— Назначаетесь старшим на батарее вместо погибшего сегодня младшего лейтенанта Аверьянова. — он снова мрачнеет, несмотря на присущую ему доброжелательность — Берегите людей! Прежде всего — наших ездовых Манько и Холода. Это я их забрал с подводами и лошадьми подвозить мины к переправе через Днепр. А потом и на плацдарм. Да так они и пошли с нами на Запад, хоть по возрасту и не подлежали мобилизации. Эти сметливые, послушные и работящие полтавские старики на моей совести. И я их берег как мог. Берегите и вы их, сержант. Все скопом. Это же последние бои. Обидно погибать в самом конце войны!? Я вон и Корницкого не беру с собой на передовую, хотя он мой ординарец. Пусть побудет на батарее. Может, уцелеет? Держите наших ездовых с лошадьми и подводами подальше от передовой. Все понятно?

—        Так точно! — вытягиваюсь я перед любимым ротным, тронутый его человечностью.

—        Тогда разбирайте минометы — и шагом марш на Темпельгоф поддерживать пехоту!

—        Есть! — бросаю руку к пилотке и разворачиваюсь кругом, чтобы бежать на огневую. Но, наверное, и у Сухова что-то екает в душе, как и у меня.

—        Саша! — впервые окликнет не по-уставному, даже не по-фронтовому ласково.

Остановлюсь как вкопанный, обернусь к нему. Он смотрит на меня грустно, словно прощается или хочет что-то изменить в моей судьбе. Потом направляется ко мне, расстёгивает карман гимнастёрки.

— Тебе письмо от Галины. — подаст измятый треугольник далекого и недостижимого счастья.

Жадно хватаю долгожданное письмо. Хочется в благодарность за письмо и за ласковое обращение обнять Сухова. Но не посмею. Только и скажу:

— Спасибо, товарищ старший лейтенант, — и сразу же собираюсь бежать на батарею.

Но Сухов достает из другого кармана ещё два треугольника.

— И я тоже получил от сестры Настеньки из Варварина, а также от вашей Надежды из Николаева. Даже фото прислала. Погляди...

Багряные и легкие облачка просияют отблесками последних лучей солнца, в последний раз ярко просветив вешнее пространство. И в вечереющем лесу под Берлином на меня глянут суровые, неподкупные глаза моей двоюродной тетки. Закончив до войны десятилетку, она сейчас учится на втором курсе пединститута. Написал я ей что-то восторженное о своем ротном, и Надя прислала ему новогоднее поздравление. С тех пор и переписываются.

— Приглашает в гости после войны. — улыбается Сухов; пилотка на затылке, лоснящийся сапожок на свежем пенечке, ворот гимнастерки с чистым подворотничком расстегнут, на усеянном легким пушком, еще ни разу не бритом лице — радость. Далекая-далекая от войны и смерти!

С первых дней пребывания в роте мы новобранцы — "чернорубашечники", ощущаем чуткость и доброжелательность Сухова. Он откровенно сочувствует нам, доставленным полевым военкоматом на передний край необмундированными, в латанной-перелатанной домашний "экипировке": это — расплата за пребывание «в оккуп. обл.» -даже нас, в начале войны школьников, считают предателями. Поэтому и называют так презрительно.

Сухов же относится к нам доброжелательно и сочувственно. А услышав в первый же вечер в блиндаже, как рожала моя юная жена в разбомбленном доме нашего первого ребенка через неделю после моей мобилизации, уже без меня, не сказал в тот вечер ни слова. А утром, садясь в набитый офицерами штабной «Додж 3/4», позовет вдруг «Сержант, ко мне!» - Даст место между майорами и подполковниками в открытом джипе, привезет в штаб дивизии. В финчасти даст бланк перевода:

— Пишите адрес Галины. А тут вот: "Тысяча рублей".

Сам заполнит такой же бланк родителям. И мы отправляемся к машине, чтобы возвращаться на батарею. Волнуясь и смущаясь, я попробую благодарить его. Но Сухов рассердится:

— Не ради вашей признательности, сержант, я сделал это, а ради вашей несчастной жены. И никогда не напоминайте мне об этом!

Теперь я зачарованно смотрю на него, полюбив с первой встречи на фронте за человечность и интеллигентность в отношении к подчиненным и к моей Гале. И думаю с огорчением, что Надя выше его на полголовы, старше на три года...

- И пусть, — решаю. — Пусть Сухов радуется переписке с ней, как, наверное, радуется, переписываясь с ним, и наша суровая Надя. Лишь бы только остаться живыми. А там поглядим. Как-то уладится...

2

Не придется...

В тот же вечер, через два часа после нашей встречи в том памятном лесу, старшего лейтенанта Сухова срежут фашистские пулемётчики  на залитом предвечерним солнцем Темпельгофском аэродроме, когда мы ещё не успеем даже минометы собрать, развернуть батарею на новой огневой позиции.

Новый командир батальона, прибыв из далёкой Бурят-Монголии на смену убитому в котловине спиртзавода капитану Гробовому, для чего-то выведет на рекогносцировку всех офицеров на зеленый Темпельгофский аэродром. A из далекой белой казармы на его противоположном краю мощной очередью ударит по офицерской группе знаменитый пулемет "МО-42". Офицеры — все врассыпную! А Сухов замрет на месте. Даже с батареи видно, как он весь вздрогнет от удара пули. Постоит какое-то мгновение, как вкопанный, потом взмахнет в воздухе руками перед собой, ловя несуществующую опору, и грохнется, словно подкошенный, навзничь.

Подбежав, мы увидим его в траве. Он еще будет качать из стороны в сторону русой головой, будто не веря и не принимая внезапной смерти, которая влетит через маленькую дырочку над правой бровью. И я попячусь от него, охваченный нечеловеческим ужасом, пораженный в самое сердце жутким совпадением: именно так поразит пуля нашего Петра Митрофановича Сизоненко 2 марта 1940 года "на той войне незнаменитой", за два дня до перемирия с финнами, — у станции Кямяря под Выборгом (Випури). "В двух километрах восточнее Перон-Йоки", — напишут невозмутимые штабные писаря в похоронке.

Именно так: над правой надбровной дугой войдет пуля снайпера-« кукушки», выпушенная по командиру 122-миллиметровой гаубичной батареи пять лет назад.

Страшное и неотвратимое предчувствие накроет меня с головой, унося последнюю надежду остаться в живых: Петр наш погиб под Выборгом, Виктор — неподалеку, под Кенигсбергом, два месяца назад, Роман и Сергей — под Одессой, еще во время ее обороны, в сорок первом. Выскочив из траншеи после артподготовки и поднимая пехоту в атаку, упадёт навзничь и свалится в неё обратно адъютант батальона старший лейтенант Лучин под Гловачувом за Вислой. Упадет мне под ноги срезанный осколком в Кице за Одером командир нашего 101-го гвардейского полка подполковник Коновалов. Теперь вот — Сухов. Наш любимый командир батареи!

Так почему же должен остаться я? Ведь все они выше по званию и намного достойнее меня чисто по-человечески!

Акимов. Блинников. Титов и Корннцкий поднимут Сухова и осторожно понесут, наступая друг другу на ноги. А я все буду пятиться, все еще не буду верить в то, что произошло. Буду надеяться, что кто-то из них крикнет «Это неправда! Сухова не убили! Он только ранен!»

Но они будут нести его молча, а из меня будет рваться и никак не вырвется дикий вопль отчаяния и боли.

Голова Сухова, неестественно заброшенная назад и вниз, с каждым шагом будет опускаться все неестественнее — кажется, тонкая шея его вот-вот переломится! Я подхватываю ее снизу обеими руками, эту вихрастую, юную, светло-русую голову нашего Сухова. В ту же минуту тяжелая, густая, липкая кровь наполнит мои ладони. Помню её и сейчас и не забуду до самой смерти!

«Подводу! Подводу!» - мысленно призываю, чтобы на подводе вывезти Сухова из смерти.

Военная повозка нашего взвода стоит сразу же за огневой в ложбинке под деревьями, полная ящиков с минами, которые еще не успели разгрузить и поднять к минометам. И лошади впряжены. И Холод с кнутом стоит здесь же. Он еще ничего не видит и не знает, но тревожно делает шаг навстречу, словно предчувствуя:

— Что там такое?

Мы несем Сухова молча.

— Сухова убили! — кричат с огневой.

— Господи! — Старый Холод крестится дрожащей рукой, суетливо и перепуганно. — Ой, Боже ты мой, Боже! — всплескивает руками по-женски отчаянно.

Меня удивляют его внезапные слова и слезы, которые не соответствуют фронтовым обычаям и обстоятельствам и поразительно напоминают наше село, маму и набожных моих бабушек. Кажется, Холод только что приехал оттуда и на фронте не был ещё ни одного дня — так стойко засели в нём и сохранились сельские, чисто народные обычаи и ощущения, о которых мы на войне забываем.

— Ой. Боже ты мой. Боже! Убили-таки бандиты золотого нашего командира! Да никого же он и словом не обидел! Да обо всех же беспокоился, хотя и молодой-молодюсенький! — Холод выбегает навстречу нам из кустов, машет обеими руками:

— Сюда!

Переступив через рельсы, я первый, поддерживая голову, а за мной, осторожно неся Сухова и всё ещё мешая друг другу, спускаются с насыпи Акимов и Блинников, Титов и Корницкий и чужой гравий грохочет под нашими сапогами.

— Да разве ж головой вперед покойников носят?! — возмущается Холод, хлопая себя руками по бокам. Что значит комсомольцы-безбожники — лба ни один не умеет перекрестить! Где уже им с покойником по-христиански обойтись! — Он бросается к нам, смешно и неуклюже взмахивая на каждом шагу локтями, чисто по-женски. Однако ловко и решительно подхватывает сначала голову Сухова, из которой все еще капает кровь, потом запускает ему под спину длинную клешневатую руку. — Я сам! Сам! — властно гремит, и стройный, хрупкий Сухов оказывается у него на руках. — Мишунечка наш, — всхлипывает старый Холод, прижав его к груди, и целует в щёку, поддерживая голову согнутой в локте рукой, как поддерживал и ласкал своих сыновей и дочерей так давно, что уже и сам забывать начал. А сегодня, вишь, вспомнилось...

Мы стоим и смотрим, как осторожно и легко несет он Сухова, как умело укладывает его на ящики с минами, поправляет одежду на нем, застегивает кожанку и складывает руки на груди, как и полагается покойнику.

Под затылок он кладет развернутый индивидуальный пакет, именно там, где на вылете проломила череп фашистская пуля. Расчесывает своим гребешком русые волосы, намного более светлые, чем выразительные, тонкие брови.

— А где же его пилотка? - поворачивает он к нам покрасневшее, заплаканное лицо и полные слез глаза, в которых столько муки и горя, что мы все как один отворачиваемся, словно ощутив какую-то вину.

Корницкий вытаскивает из-за пояса подобранную на аэродроме пилотку, подходит к Сухову и надевает её на кудрявую голову, еще влажную от пота. Подхватывает краешком пилотки и индивидуальный пакет под затылком. Не удерживается — припадает к ещё не остывшему лицу командира, заливается слезами:

— Миша... Мишенька... — выдавливает из себя сквозь рыдания.

Все мы отворачиваемся, как по команде, шмыгаем носами, ревем, стыдясь друг друга.

И солнце шлет нам последние свои лучи... На Темпельгофском аэродроме под Берлином. Вечером. 20 апреля 1945 года. Почти там, откуда и началась вторая мировая война....

3

Мы возим Сухова три дня и три ночи: из-за непрерывных боев некогда похоронить — вперед и вперед, проламывая стены домов, форсируя Шпрее и каналы, беря квартал за кварталом знаменитой Фридрихштрассе, прорываясь к центру Берлина.

По ночам я выскакиваю с огневой или из дома, который штурмуем, взглянуть на него.

Высоко и неудобно лежит он на ящиках с минами в задымленном, разбитом, горящем Берлине — и в смерти стройный и изящный.

«На всякий случай»  у меня его домашний адрес: «деревня Варварино Мокшанского района Пензенской области».

Русский мальчик, который превратился в советского офицера, в аккуратно застегнутой полтавчанином Холодом кожанке, в пилотке, надетой его ординарцем из Мариуполя Дмитрием Корницким,  который на год младше его. В синих бриджи и хромовых сапожках сорокового размера, лежит он, равнодушный ко всему, чужой в смерти, словно отрекся нас, и теперь уже строгий по-настоящему. Ибо человечность свою прятал от нас за командирской требовательностью и категоричностью, но все же не унижал и никому не причинял неприятностей даже в боевой обстановке.

А сейчас стал таким суровым, словно проклинает войну и ту пулю, которая не обошла его стороной, а убила неизвестно за что. И нас как будто тоже проклинает, что не уберегли его и отдали смерти. Навсегда...

Вглядываюсь в это невозмутимое, навеки умиротворенное лицо, освещенное пожарами чужой умирающей столицы, отсветами выстрелов и отблесками недалеких разрывов.

Запоминаю навсегда очертания лба, пухлых полудетских губ, круглого подбородка, усеянного лёгким пушком (Сухов даже не брился). Любуюсь тоненькой мальчишеской шеей, которой так трогательно просторно в стоячем вороте шерстяной гимнастерки с беленьким подворотничком.

Любуюсь стройностью вытянувшегося на повозке с минами сразу ставшего отчужденным командира нашей роты. И горько сожалею, что не видят его, хотя бы мертвого, в эти последние минуты ни мать, ни сестра Настенька. И отец уже никогда не узнает, как вырастет и возмужает на войне его единственный сын, в какого бравого офицера превратится на фронте!

Жаль, если и меня убьют. И я уже никому не расскажу, как он воевал, как погиб и как лежал туг, в горящем ночном Берлине,— так далеко от своего Варварина, на ящиках с минами, высоко вознесенный, словно на какой-то удивительный пьедестал войны и победы...

После четырехдневных тяжелых боев, форсировав на подручных средствах захламленную Шпрее, с обеими нашими подводами достигаем центра Берлина. Здесь перед входом в знаменитый парк Тиргартен, чудом уцелевший среди руин, нас останавливает невозмутимый майор госбезопасности и приказывает поворачивать к братской могиле, которая бугрится свежей желтой глиной под развесистыми вязами и платанами. Нашу настоятельную просьбу оставить Сухова, чтобы похоронить самим, майор отвергает властным жестом руки:

— Не вы первые и не вы — одни! — сердится он беспричинно. — Повозки дальше не пропускаем! Всем действовать штурмовыми группами! И не на улицах — там сплошное море огня от рейхстага. Что делать с убитыми под таким шквалом огня? Перед Александерплацом - настоящий ад.

— А минометы? - я вспоминаю о своей ответственности за доверенную Суховым матчасть.

— В ближнем бою они ни к чему...

— В тыл! — приказывает майор. — Вместе с подводами, минами, ездовыми. Комбат или начштаба знают куда...

— Да мы их три дня уже и в глаза не видим! — огрызается Корницкий. — Наверное, и они как наш ротный, убиты. Пропустите нас!

Майор ловким движением плеча отстраняет Корницкого, берет подручного коня за недоуздок, решительно поворачивает в парк к могиле.

— Я сам, сам! — кричит майору Холод с повозки, сидя на ящиках с минами высоко и неуклюже.

Нелепый, старый, потемневший, совершенно чужой в этом чудом уцелевшем уголке разбомбленного союзкой авиацией и разбитого нашими танками и артиллерией весеннего Берлина — фактически в центре его.

Молодая листва на деревьях и свежая трава между ними еще контрастнее оттеняют заношенность обмундирования Холода, его старое и измятое, небритое лицо, безжалостно подчеркивают его темную изможденность.

— Что мы — не православные? - беспомощно кричит он майору, высоко и неудобно сидя на ящиках с минами. — Сами понимаем: надо давно уже предать земли нашего командира. Ну так негде же среди этого окаянного камня, будь он неладен! Нельзя даже могилу выкопать!

Он резко и решительно дергает вожжи, так что майор выпускает их из рук и Холод въезжает на своей задрипанной, забрызганной грязью Бог весть каких рек подводе под высокие и чистые деревья всемирно известного Тиргартена. И здесь вынужден остановиться, ибо к братской могиле как раз в эту минуту приближается однорукий полковник Смолин, командир дивизии, заменивший генерал-майора Кулагина еще за Вислой: тот счастливчик отозван перед Новым годом в Академию имени Фрунзе. Смолина сопровождают высшие офицеры штаба дивизии, адъютанты и охрана, и от такого количества начальства Холоду становится еще холоднее и еще неудобнее на высокой его подводе.

— Холод? — гортанно и изумленно кричит из офицерской компании Хуратов, снова забранный Смолиным в дивизионный резерв перед штурмом Зееловских высот. — Кого везёте Холод?- спрашивает Хуратов, выбираясь из свиты командира дивизии и приближаясь к подводе. Холод смотрит, как он подходит, и начинает молча плакать, только губы трясутся, и брови вздрагивают, и рот кривится, как у обиженного ребенка. — Сухов?! — взрывается Хуратов. На его отчаянный вопль оборачиваются почти все офицеры, и тот майор-смершевец, и полковник Смолин разворачивается с неестественно вытянутым протезом вместо левой руки. Хуратов прямо синеет от ярости и отчаяния. — Их надо палками, палками по голове! Кирпичом, кирпичом проклятых фашистов! — хрипит он, весь перекосившись и сгорбившись, почернев лицом, и на губах у него появляется пена.

Ухватившись за ручицу у самого лица Сухова, не сводит с него глаз, словно хочет наглядеться в последний раз. А Холоду кажется, что Хуратов держится за ручицу, чтобы не упасть.

— Старший лейтенант, — говорит ему тихо майор-смершевец. — Отпустите ездового, пусть отвезет убитого на противоположный край могилы и положит в ряд, пока полковник подойдет. Сейчас же и начнут хоронить. Вон уж и оркестр готовится.

Мы быстро подходим к своему постоянному командиру роты, воспитателю и покровителю Сухова, отдаем ему честь.

— Не уберегли?! — хрипит Хуратов, не замечая нашего приветствия. — Я же вам приказывал: берегите друг друга, что бы ни случилось! Особенно Сухова! Не оставляйте раненых...

— Его не ранили, — говорит Корницкий. — Его срезали наповал пулеметчики на Темпельгофском аэродроме.

— А почему же ты не прикрыл его? Ты же ординарец!

— Он не взял меня на рекогносцировку. Оставил на батарее — обслуги при минометах сейчас неполные, — оправдывается Корницкий, глядя на Хуратова вплотную своими светло-голубыми, как морская вода, глазами. Хотя оправдываться и нет нужды.

— Я так и знал, — скажет Хуратов и обреченно склонит голову. — Сухов всех вас жалел, оберегал от опасности, защищал от моего гнева и взысканий. А его некому пожалеть и защитить. Теперь уже ничего не поделаешь, — в отчаянии машет рукой. — Берите и несите его, — приказывает, словно смилостивившись, и мы бросаемся к Сухову, обгоняя друг друга, с готовностью и непонятным облегчением. Снимаем его с высокой подводы, словно из-под самого неба, и несем на вытянутых руках над головами. А Хуратов идет вслед за нами вместо процессии, один как перст! И идти ему невероятно тяжело — его прямо качает от горя.

А нести Сухова нам легко: он давно уже застыл и не сгибается. И из-за этой его легкости нам горько, даже стыдно. Будто все мы виноваты, что он так и не успел как следует вырасти и набрать веса и тела...

Мы приносим его и кладем с краю, рядом с каким-то красивым усатым майором. Кланяемся в последний раз Сухову и отходим. Потому что полковник Смолин со свитой приближается с противоположного конца этой поразительной мертвой шеренги, которая затмила бы все батальные картины мира, если бы её кто-то написал, как следует, маслом, акварелью или гуашью. Но художников среди нас нет. Да и некогда рисовать: всех нас ждут тяжелые бои, а кое-кого и гибель...

Полковник Смолин останавливается над каждым убитым. Ему докладывают обстоятельства и детали гибели, фамилию, звание и должность, а он тут же отдаст распоряжение: «К ордену Красного Знамени», «Отечественной войны», «Красной Звезды», «Александра Невского». «К ордену Богдана Хмельницкого»! — звучит над каким-то полковником.

Мы стоим в стороне и ждем, когда подойдут к Сухову. Он лежит в этом скорбном ряду последним — маленький, хрупкий и самый молодой из всех. Словно опоздал, и без него уже здесь обошлось бы. Хуратов горбится над ним, ссутулившись, и тоже ждет Смолина. А когда тот подходит и останавливается возле Сухова, бросает руку к виску и вместо того, чтобы доложить о погибшем, хватает ртом воздух, неожиданно всхлипывает и ничего не может выговорить. Только бессильно и отчаянно бросает вниз расслабленную руку.

Стоя к нему левым боком с мертво-обвисшим протезом вместо левой руки, командир дивизии обходит Хуратова и обнимает здоровой правой рукой за плечи:

— Знаю, знаю: твой воспитанник. Здорово умел этот мальчик пристреливать минометы и пушки над реками и пересеченной местностью! Заменил тебя, когда я отозвал…

— И вместо меня погиб...

— Ну, это ты брось, — суровеет Смолин. - На каждого из нас достаточно отлито фашистами бомб, пуль и снарядов. И каждый получает свое. Может, и нам с тобой не разминуться со смертью. Запишите! — оборачивается к своим адъютантам. —«Представить к ордену Боевого Красного Знамени». Жаль, что гибнут в последних боях такие молодые люди, — говорит он Хуратову тихо. И вдруг замечает нас: - А вы чего здесь?

— Подчиненные Сухова, — тихо докладывает Хуратов.

— Простились с командиром — и марш на передний край! — приказывает Смолин. — Там каждая боевая единица сейчас на вес золота. Кругом!

Мы разворачиваемся все как один через левое плечо, дружно бьем кирзяками об асфальт Тиргартена, направляемся к выходу из парка.

— Прощальный марш! — отдает приказ командир дивизии, и у нас за спиной дивизионный духовой оркестр грянет «Прощание славянки»; — бессмертный марш, написанный Агапкиным в 1912 году во время войны в далекой Болгарии при освобождении её из-под османского ига.

Под эту мелодию мы уходим от Сухова все дальше и дальше. А нам кажется, что это он отдаляется и отдаляется от нас. Уже навсегда... На веки вечные...

И мы идём, идём, как не раз холили с Суховым, попадая в такт маршу. Идём, слушаем грустную мелодию «Прощания славянки» и плачем...

Все как один!

Александр СИЗОНЕНКО.

Новая редакция. Конча-Озерная, 10 мая 2010 года.

Газета "Голос Украины" № 214 (4964) Суббота, 13 ноября 2010