35-я гвардейская стрелковая Лозовская Краснознамённая орденов Суворова и Богдана Хмельницкого дивизия.

Валькирии не прилетят

обложка

Книга на украинском языке

Перевод с украинского языка Александра Лушникова и В* З*

 

АВТОБИОГРАФИЯ

 

Родился в с. Ново-Александровка Баштанского района в крестьянской семье. Отец - грамотный, окончил двухклассное после ЦПШ (церковно-приходской школы). Много читал!

Дед мой – Никита Иванович Сизоненко – трижды награждённый Георгиевскими Крестами за прорывы с депешами в осажденный Порт-Артур во главе отделения конной разведки IV казачьего корпуса генерала Мищенко.

После Русско-японской войны мирошниковал у богатых немцев-колонистов. Неплохо зарабатывал, выписывал журнал «Нива» с приложениями и «Петербургскую газету»! Однако, рано умер от ран, полученных под Пopт-Артуром, в 1910 г.

Я, очевидно, живу за него. На его журналах и книгах русской классики я научился читать в 4 года и читаю все жизнь. Поэтому, видимо, и стал писателем.

В ночь на 22 июня 1941 года состоялся выпуск 10-го класса Баштанской средней школы им. Т.Г. Шевченко. Я получил аттестат отличника и похвальную грамоту. Медалей тогда не было.

На войну пошел после освобождения 20 марта 1944 года.

Окончил школу молодых командиров в учбате 149 запасного полка 8-й армии Чуйкова. Командовал минометным расчётом Темпельгофского аэродрома. В Берлине – штурмовой группой. При взятии главного штаба ВМС Германии был тяжело ранен в ближнем бою.

 

Конча-Озерная,

12 апреля 2011 г.

Ал. Сизоненко

 

 

 

страница 

 

Александр СИЗОНЕНКО

 

 

 

 

 

 

 

 

ВАЛЬКИРИИ

НЕ ПРИЛЕТЯТ

(БЕРЛИНСКИЕ ХРОНИКИ)

 

 

 

РОМАН

 

 

 

 

 

НОВЕЛЛЫ

 

УДК 821.: G1.2-3

ББК 84 (4 Укр)6-4

C34

 

Книга издана при поддержке

Коммунистической Партии Украины

 

 

СИЗОНЕНКО А. ВАЛЬКИРИИ НЕ ПРИЛЕТЯТ. Берлинские хроники/ – K.: 2011. - 366 с.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Издатель и изготовитель:

Издательский дом "АДЕФ-Украина"

01030, г. Киев, ул. Б.Хмельницкого, 32, офис 40а

Тел.: (044) 284-08-60, факс: (044) 284-08-50

E-mail: adef@adef.com.ua

www:adef.com.ua

 

Свидетельство о внесении субъекта издательского дела

В Государственный реестр издателей, изготовителей и распространителей

издательской продукции серия ДК № 334 от 09.02.2001

 

 

УДК 821.: G1.2-3

ББК 84 (4 Укр)6-4

 

Сизоненко А., 2011

ISBN 978-966-187-107-5Издательский дом "АДЕФ-Украина", 2011

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

Валькирии не прилетят (роман)………………………………………..11

Им снятся львы………………………………………………………….12

Переправа………………..……………………………………………20

Ретроспекция……………………………………………………………26

Гудериан…………………………………………………………………38

Магнушевский плацдарм………………………………………………57

Хуратов………………………………………………………………….72

Прорыв за Вислу………………………………………………………..86

От Вислы до Одера – 570 километров………….………………………92

Отстать от роты…………………………………………………………94

ЭРНА……………………………………………………………………100

На дамбе………………………………………………………………...104

Зееловские высоты…………………………………………………..…112

Марш-лиед над поверженной Германией…………………………….125

Сухов……………………………………………………………………132

Манько…………………………………………………………………..143

Валькирии не прилетят………………………………………………...150

Эльза…………………………………………………………………….163

На Фридрихштрассе. 28 апреля 1945 года………….………………...166

Тогда считать мы станем раны……………………………………......179

Мёртвым не больно?...............................................................................193

Новеллы, этюды, эссе этих окаянных лет…………………………….201

Ой, дед-ладо……….……………………………………………………202

А мы просо сеяли, сеяли……….………………………………………214

А листья падают и падают……………………………………………..221

Тс-с-с! Не разбудите…………………………………………………...230

Ты плачешь, солдат?...............................................................................243

Забытые мелодии……………………………………………………….260

Молчание ягнят………………………………………………………...267

Видение?...................................................................................................276

АРАБ………………………………………………………………….…279

ИМЛА…………………………………………………………………...294

«Фашизм – это ложь, изрекаемая бандитами!"……………………....298

Пути и расстояния……..……………………………………………….308

Плакал ли когда-нибудь Сталин………………………………………346

 

ВАЛЬКИРИИ НЕ ПРИЛЕТЯТ

 

 

ИМ СНЯТСЯ ЛЬВЫ

ИНТРОДУКЦИЯ

 

 

«Военные сны уже не снятся мне», - напишет в письме выдающийся писатель России Юрий Бондарев - ровесник, собрат по войне и литературе. А память - моя мучительница - услужливо навевает ассоциативный ряд: «Ему уже не снились ни бури, ни женщины, ни кулачные бои. Только иногда снятся львы, когда он впервые увидит их лунной ночью у берегов Западной Африки со скользкой палубы броненосца. Они будут выходить из глубин пустыни, играя, как котята. Замирать на берегу океана и неотрывно смотреть на грохочущее чудовище, усеянное тысячами огней. Пока оно не исчезнет за изгибом береговой линии». Это Хемингуэй - «Старик и море».

Мне же снятся и не перестают до сих пор мои погибшие друзья и командиры, такие же мужественные, как львы! Им, наверное, и на том свете снятся львы. Как снились, возможно, перед гибелью?

Снится мне часто и странное здание. Такие здания видел только в Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско - среди тесноты мегаполисов. А это - из стекла и червленого старого серебра - стоит на просторном зеленом холме. Из него видно всю Украину! На юге играет синими волнами Черное море. На западе сияют альпийскими лугами под синими небесами Карпаты. В центре «реет и вьется по зеленому миру» Днепр. На востоке темнеют подобные горам терриконы Донбасса. А на севере золотится куполами храмов и монастырей древний Чернигов.

- Где ваши произведения? - спрашивает меня в том сне строгий председатель какого-то совещания.

Он на мгновение напомнит мне нашего Василия Васильевича Цвиркунова - славного директора киностудии Довженко, который так же, стоя, проводил заседание Художественного совета. Но в узкой и тесной седьмой проекции! А здесь - высоченный ангар или терминал. В таких доведется побывать только на Международных книжных выставках в Праге, а затем во Франкфурте-на-Майне, посвященных 60-летию победы над фашизмом.

- Мы собрались здесь, чтобы обсудить ваши «Берлинские рассказы», а вы вместо них подаете проект «Берлинские хроники» под названием «Валькирии не прилетят». Так покажите хотя бы то, что у вас есть, если не весь цикл. Потому что в нашем портфеле - все только про УПА, 14-ю дивизию СС «Галичина», о карательных батальонах «Нахтигаль» и «Ролланд», укрытия и тайники. Как будто бы Великой Отечественной и Второй мировой войн и не было! - Председатель резко и недовольно подчеркнет последнюю фразу, и я удивленно посмотрю на него.

В модном сером костюме, стройный и высокий, он покажется мне малым и немощным, потому что стоит на противоположном конце очень длинного стола. Тяжелого полированного стола, который подходит преграждать танки и неприятельские колонны. Или чтобы чинить на нем мощные реактивные двигатели межконтинентальных лайнеров или стратегических бомбардировщиков.

Однако на столе лежат только тоненькие свертки белой бумаги. Больше никогда на этом столе ничего не лежало. И талантливые столяры Закарпатья, которые откололи этот непоколебимый стол в какой-то прекрасной мастерской, видимо, не знали, для чего его строят.
Против каждой пачки бумаги сидит по одному человеку. Все они будто прикованы к тем бумагам - склоняются над ними пристально, строго и сосредоточенно. Знакомятся, пожалуй, с моим проектом. Пытаются выглядеть важными, как все чиновники, но кажутся мелкими и одинаковыми, как близнецы.

- Вряд ли у него что-то было, - скажет кто-то из них, даже не взглянув на меня. - Что вы себе думаете? - строгий председатель обопрется обеими руками о край стола, как будто ему трудно стоять, а он должен председательствовать стоя.

- Он ничего не думает, - опять скажет кто-то из серьезных чиновников. - По-моему, он уже не способен ни начать что-то, ни завершить! Посмотрите на него внимательно и подумайте, сир, сколько ему лет? Разве в таком возрасте можно что-то путное написать? У него действительно ничего нет!

Все они в моем сне так поразительно похожи друг на друга, что я никак не пойму, кто из них сболтнет эту гадкую и неправедную клевету? Председатель же на моих глазах, как бывает только во сне или в бреду, перевоплощается в Великого Инквизитора из легенды Достоевского. «О, уже и этот здесь! - не очень удивлюсь. - Десантируется из Львова в Киев вместе с резиденцией греко-католической церкви? Да и не просто в Киев, а на левобережье! Чтобы папский Рим разворачивал отсюда экспансию против Православия на Дон и Волгу! И дальше на восток, по их степи? Именно ж для этого и нужны инквизиторы - мобильная гвардия католического Рима».

- У вас действительно ничего нет? - грозно спросит Великий Инквизитор громовым басом, пропекши меня жутким взглядом. - И вы уже не способны ничего написать?

«Ложь!» - крикну мысленно и заслоню рот ладонью, чтобы ни одного звука не вырвалось. А то действительно подвергнут инквизиционным пыткам?

Хорошо, что никто ничего не заметит. И не услышит. Можно и дальше молчать, сидеть за столом покорно и смиренно, впрочем - перенестись в далекое село своего детства, перебежать двор и огород, перепрыгнуть ограду и спрятаться в травах белоголовым мальчиком в рваной рубашке и заплатанных штанах. Травы пахучие и высокие - полынь, донник, ромашки. Вытянулись выше забора, потому что растут над прудом и постоянно высматривают солнце.

А я сижу себе тихонько, притаившись, и цветы сойдутся надо мной - покачиваются на ветру и делают вид, что не прячут никого. Пахнут себе. И цветут. Белым и желтым. Дорогие цветы моего детства! Снизу они никакие - одни стволы. А сверху образуют одежды, которые скрывают от постороннего глаза. Сидишь и вдыхаешь их ароматы. И чувствуешь макушкой солнце, а ноздрями - ветер. Они проникают сюда ласково и легко.

А Председатель редакционно-художественного совета и суровые его помощники не видят меня. И волны шумят в пруду, и степь мечтает за селом, и родителей сад у меня за плечами млеет под солнцем, и мама что-то делает в доме. Вот она сейчас выйдет и позовет меня...

- Вы пишете хронику вместо рассказов? - кричит мне с противоположного конца стола Великий Инквизитор. - Правильно! Боги умерли еще в XIX веке. И первым заметил это Фридрих Ницше. За ними умерли, наверное, и Валькирии. Или же они замерзли еще в декабре 41-го, летая над погибшими воинами разгромленной группы армий «Центр» в белоснежных полях под Москвой. А если которые и останутся после первого разгрома гитлеровцев, то под Сталинградом, в еще более страшную зиму и поражение, околеют все до одной! - Отвратительно улыбнется тонкогубым ртом Великий Инквизитор. - Почему же вы свою документальную хронику метите их мифическими именами? Идеализм, романтизм и лиризм погибают и отрицаются нынешним прагматичным миром. И вы обещаете в своем общем интересном проекте правдиво воссоздать настоящие события живых, а не вымышленных за столом, людей. Без пережитков идеализма и романтизма! Да? А ставите в заголовок имя вымышленных поэтами и композиторами богинь. А как же ваши обещания? Сроки подачи рукописи вышли!

«Обещанного три года ждут». «Соловья баснями не кормят». «Сроки вышли, а произведения не вышли», - все правильно. Но разве я кому-то обещал холодную беспристрастность? Мои хроники, как и рассказы, умрут без романтизма и лиризма! Это не пережитки? Разве они - альтернатива правдивости? И где же они, мои хроники? Куда подевались?

Ага, вот они. Они! Сбились над Бугом и смотрят в мутную воду. И боятся ступить на переправу. Потому что еще, видимо, не время. Еще чего-то в них не додумал и не почувствовал до конца, чтобы поставить последнюю точку. А переправа ведет с суетливого берега поспешности в мудрый мир выверенных ощущений и мелодий, необходимых людям в тоске, к радости! И, возможно, до слез. Там, за переправой, ждут только правдивых и долговечных произведений, а не однодневок. Поэтому даже мои хроники - реальные, без всякой выдумки - все еще боятся ступить на переправу.

А я переправ не боюсь. Не боюсь с тех пор, как вышел на переправу через Южный Буг под Новой Одессой. Я еще только становился солдатом той весной, но уже и тогда не боялся ничего, кроме смерти. Но буду верить, что и пули, и смерть пролетят мимо меня, может, и действительно, чтобы я написал о войне, о своих боевых друзьях и командирах правдиво? Поэтому я не имею права торопиться. Только могу это объяснить Великому Инквизитору и строгим его помощникам. Не решусь доказать святое свое право на правду, добытое пролитой в ближнем бою кровью. Может, это будет наивно и нескромно?

«Но попробую!» - решаю про себя. А сам снова окажусь на той памятной переправе через Южный Буг, который станет для меня той весной всеми реками мира.

И надо бы запомнить каждую дощечку той переправы! А я не запомню: иду целую неделю в тифу и вижу все, как в тумане. Река разольется и превратится в море - седеет противоположным высоким правым берегом далеко-далеко, как во сне. А переправа - узкая, без поручней, с широкими щелями между узкими и скользкими досками, которые бедные саперы найдут неизвестно где в той голой повоёванной степи. И волны беспрепятственно выплескиваются на понтонный помост. И доски – до того мокрые и скользкие! Что удержаться на них и не упасть в мутные кипящие волны очень трудно...

- Не ругайтесь, - скажу, уже поседевший, возвращаясь с той скользкой узкой переправы к широкому и сухому столу, немного короче нее. - Не ругайтесь. Я напишу...

- И о чем? - насторожится Великий Инквизитор.

- О штурме Зееловских высот и о Берлинской битве. О своих командирах и боевых друзьях. О том, как они будут гибнуть на моих глазах...

- О чем, о чем? - спросит Великий Инквизитор, и в его тоне послышатся ирония и уныние. - Все о войне и о войне? Пока? И потом - это еще надо заслужить: писать о войне. И еще про Берлинскую битву, за которой следило, затаив дыхание, все человечество! Разве в хрониках, даже художественно-документальных, может поместиться такая грандиозная битва?

- Да, может! Но с одним-единственным условием: писать правдиво! Как было на самом деле, а не писалось в газетах, в реляциях и боевых донесениях. Ее до сих пор боятся издатели и редакторы - правды о войне! И вы тоже будете бояться! Потому что привыкли все приглаживать...

- Примеры! - яростно крикнет Великий Инквизитор.

- Только что самовольно изъят из моей художественно-документальной хроники сумасшедший крик генерала: «Всех фаустников расстрелять! Всех до одного!». Потому что они только что сожгли разведвзвод его танкового корпуса под командованием майора Василька - три танка с экипажами! Так как же должен реагировать разгневанный командир корпуса на гибель своей разведки? Это же глаза и уши всего ударного воинского соединения! Да еще и потеряв своих боевых друзей, с которыми дошел до Берлина от самого Сталинграда!?

- И вы это видели? - Вызверится Великий Инквизитор, аж ноздри его яростно и злобно раздуются. - Слышали, как генерал именно так кричал?

- Я лично принимал участие в том событии - все видел собственными глазами и слышал собственными ушами! И в «Берлинской хронике» напишу только правду! Ничего, кроме правды! Все во имя истины! Как в суде. Напишу о том, как принимал участие в тех боях. Как буду гореть в пламени пожаров вместе со всеми! До их гибели и собственного, почти смертельного, ранения в ближнем бою! А ваши подчиненные в тиши кабинетов правят то, что гремело и пылало на поле боя! А где они сами были, когда гремело? Из-за их предвзятости не удается завершить цикл и подать его Вам на рассмотрение. Они требуют, чтобы все было прилично, благополучно. Даже на войне! А я не могу врать о войне ни на йоту! Перед памятью живых и погибших товарищей и командиров. Им, и мертвым, снятся, пожалуй, львы. Ибо и они были, как львы. А война со всей жестокостью и правдивостью всю жизнь пылает в моем сердце! Стучит пеплом Клааса в мою душу и совесть! (Из «Легенды об Уленшпигеле» — роман бельгийского писателя Шарля Де Костера, опубликованный в 1867 году.

Уленшпигель носит на груди ладанку с пеплом своего отца, сожжённого за ересь на костре. Фраза «Пепел Клааса стучит в моё сердце» стала крылатой — примечание).

Ваши подчиненные этого не понимают. И не знаю, поймете ли вы...

- О нас речь не идет, - примирительно улыбнется Великий Инквизитор. - Мы здесь собрались не для обсуждения наших поступков или убеждений. Правда? А редакторам виднее, что печатать, что править, а что отклонять. На то они и редакторы...

- Виднее из тихих кабинетов то, что гремело и пылало на поле боя с моим участием? Ведь никто, кроме меня, свидетеля и участника тех событий, не может правдиво рассказать о людях и о событиях - так, как это было на самом деле! А им, видите ли, виднее, из тихих кабинетов и высоких должностей, чем мне с поля боя, что там было и как там было? Они ничего этого не видели и не слышали, не могут даже представить себе?! А берутся править!

- Не горячитесь, - успокаивающе поднимает руку, как для благословения или причастия, Великий Инквизитор. - У редакторов своя линия...

- И свое начальство, - докинет (добавит - примечание) кто-то из серых и одинаковых заседателей.

Мне станет обидно, и я снова окажусь на той переправе. Выйду на нее вместе со своей полковой колонной, которую оставлю, потеряв сознание от тифа, там, на реке Южный Буг, под Новой Одессой, в апреле 44-го. А это так далеко! И было давным-давно! Так давно, что вернуться туда легко только в мыслях и в воображении.

- Скажите конкретно: что вы хотите написать? - спрашивает Великий Инквизитор с военной выправкой, переступив на здоровую ногу и скрипнув протезом. И я только сейчас подумаю: а не стоит ли, тем временем, за длинным-предлинным, как переправа, столом тот, кто так властно пересек поток войск на берегу Южного Буга. А потом, видимо, как и я, он будет тяжело ранен. Только ему не смогут спасти ногу, как спасут мне? Доверие шелохнется в моем сердце, переполненном войной и тоской по товарищам, погибшим у меня на глазах. И по умершим от ран и старости.

- Напишу, как мы штурмовали Зееловские высоты, брали Берлин и гибли на его улицах. Про завершающие бои наикровавейшей и наипрославнейшей из всех войн - войны против фашизма, - скажу Великому Инквизитору, который вдруг станет мне ближе: может, он из нашей дивизии? Или из восьмой гвардейской армии Чуйкова?

- Удивил! - буркнет себе под нос кто-то из тех, кто не двигаются над бумагами вдоль длинного, как переправа, стола. Тоже мне открытие!

«Открытие-закрытие», «Кошки-мышки», - подумаю себе. - А ты сам что-нибудь путное сделал в своей жизни?» - почти крикну мысленно, но воздержусь.

И подумаю о том, что хорошо было бы написать или снять без сценария, как в самом начале переправы двадцатилетний капитан в хорошей гимнастерке, синих бриджах и хромовых сапожках стоит перед улыбающейся врачом-лейтенантом медицинской службы и, тихо напевая «Огонек», старается не смотреть на нее, но любит ее безумно! И до самоотречения желает ее, пока они еще живы! Пока война еще не поглотила их молодость, полную нерастраченных сил, и не забрала в свои жуткие хранилища их цветущие жизни.

Потому что только же на войне по-настоящему осознаешь, что такое женщина-женщина, мадонна и развратница! Только там постигнешь ее настоящую незаменимость и значение в жизни каждого из нас! И только там, перед лицом смерти, поклоняешься ей, как самой святости, дарованной за все муки, за бои на кровавых полях сражений и за скитания в боях и походах по дальним и чужим землям. И об этом еще по-настоящему не написано. И мне тоже никак не удается написать об этом...

И снова я окажусь в своей степи, там, где гудела тогда переправа. Стою в лесополосе, с ружьем на согнутой руке. Терпко пахнет осенним полем и сухими листьями. И ветер ласково и тихо шумит в деревьях. И грустно курлыкают где-то под облаками журавли, и лают собаки в далеком селе - и тихо, так тихо в степи и в душе! И никто тебя не спросит, где твои произведения...

- Где же ваши «Берлинские хроники»? - спросит Великий Инквизитор и, наконец, сядет, еще больше скрипнув протезом. - Пишутся они? Или их никогда и не будет?

И снова я полечу через реки, степи и леса. Буду лететь долго и, растерянный, приземлюсь на тихом сельском кладбище, у отцовской могилы. Склонюсь над оградой, чувствуя руками и грудью, какая она холодная и ребристая. «Ну, что они хотят от меня?» - неожиданно для самого себя пожалуюсь родителям. А потом приду в себя: разве мертвые помогут? Или защитят? И станет мне неловко перед самыми родными в мире людьми.

- Надо бы и о вас написать, - скажу сам себе над могилою, в которой лежат папа и мама рядышком, намучившись, натрудившись и настрадавшись за свой недолгий век. - Разве можно охватить все сразу? Разве можно торопиться, если хочешь писать по-настоящему, когда оно еще не созрело в душе и воображении и не стало твоим хлебом насущным?

Молчит могила. Холодеют пальцы на железной ограде. Меня и здесь не покидает тоска за тем, что вся громадина непостижимого мира бурлит во мне тысячами тем и мелодий, но я не умею отобрать из этой мешанины самую необходимую, одну-единственную - о войне и смерти? Или о радостной жизни и любви? Я никак не могу остановиться на главной теме.

- Прошу пролонгацию, - нервно шевельну онемевшими от холодного ограждения на родительской могиле пальцами над массивным ореховым столом, о который могут разбиться вражеские танки. - Дайте мне время, и я напишу...

А как только попрошу время, кто-то доверчиво шепнет на ухо: «Да времени у тебя уже не остается! Разве ты забыл? »

И мне станет страшнее, чем было на войне.

«Багдадский вор лето украл! Багдадский вор... », - вспомнится Лина. Я не знаю, кто ворует время. Но здесь даже Лина не спасет со своим максимализмом и талантом. И Олесь Гончар с напутствием: «Думаем о большом!» И вопросом: «Чем наш дух трепетал?» Со своим писательским гением и опытом.

Даже они меня не спасут – эти наидорожайшие, наилюбимейшие и наиближайшие люди. Ибо время не принадлежит никому!

Его можно только потерять, а не уберечь и не продолжить...

 

Конча-Озерная,

25 августа 2010 года

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПЕРЕПРАВА

 

1.

Переправа будет через Южный Буг. Под Новой Одессой.

Первая моя переправа на тяжелейшей в мире дороге - дороге на войну.

Маршевый батальон новобранцев-«чернорубашечников» 149 запасного полка восьмой армии Чуйкова подойдет к ней вечером 2 апреля 1944. И перед самой переправой нас остановят. Здорово умели это делать! Майор-смершевец протиснется внутрь войск, поднимет руку - тотчас остановится, как вкопанный, непреодолимый и непрерывный поток машин, танков и пушек! А также замрут пехотные колонны, которые валом валят на переправу, догоняя отступающих немцев! Остановится и наш жалкий батальон.

По команде одного офицера на весь маршевый батальон, вертлявого, крикливого, но и хорошего капитана Шумилкина - «Принять вправо!» - мы, уставшие дневным маршем грязью по щиколотку, попадаем кто где стоял.

Сразу же поперек остановленного общего движения вооруженные автоматами смершевцы с собаками проведут группу высших немецких офицеров в кожаных регланах и элегантных шинелях хорошего кроя с плетеными серебряными погонами. А среди них идут и несколько молодых женщин или девушек - очень осунувшихся и усталых, но красивых и модно одетых. Жалко будут выглядеть только модельные туфельки на высоких каблуках и тонкие чулки, заляпанные грязью по самое некуда. Сразу видно, какими жестокими ветрами выдуло их из уютных кабинетов и из спален влиятельных покровителей...

- Девушки! - ехидно кричат им вслед бабы-крестьянки из-под своих сухих хат. - Далеко же вы вот собрались вслед за своими полюбовниками?

Может, действительно любовницы завоевателей? А скорее - их подручные по гестапо, полиции безопасности и СД: стенографистки, переводчицы и машинистки? Помощницы по чему-то очень важному и значительному! Иначе СМЕРШ не вел бы их под конвоем. Да еще и с собаками.

Мелькнет слух, что в этот день захватят весь николаевский гебитскомиссариат с его карательными службами, когда они побегут на Вознесенск, а не на Одессу.

У конвоиров, у всех до одного, строго сжатые губы, сердитые глаза, нахмуренные и сведены к переносице брови. Все это не предвещает ничего доброго тем, кого они сопровождают под автоматами на боевом взводе и с собаками.

А властный и отчужденный майор-смершевец, который остановит наш батальон и все войска и технику, идет на переправу, покажется нездешним, таинственным и загадочным. Даже не верится, что он после войны будет отстраивать города и села, сеять и пахать ниву или рубить уголь.

Особенно трудно представить, что этот майор будет торговать или выполнять какую-то другую мелочную и неблагодарную работу. Таким влиятельным и значительным кажется он на войне, где все измеряется жизнью и смертью. А ценится только мужество и отвага. И военная профессиональная выучка. Этот майор был способен на все! Но только на войне. Гражданским он не представляется мне до сих пор.

Как только немецких офицеров заведут в дом, сразу появится открытый «Виллис» с генералом в лампасах. А за ним «Додж З/4» с полковниками и охраной. Кто-то выдохнет рядом, или мне только послышится странное, даже страшное слово: «А-ба-ку-мов».

И когда тот генерал высунет ногу из «Виллиса» в наваксенном хромовом сапоге, ему тут же бросят под ноги и быстро постелят в грязь ковровую дорожку, по которой он, легко и ловко выскользнув из «Виллиса», бросится в сени, не замарав сияющих сапог.

Приедет, пожалуй, допрашивать высокопоставленное немецкое начальство и их помощниц.

Все, кто толпятся на переправе, удивятся и смершевцам с собаками, и их странным пленникам, и этому самому майору, что так властно остановит пехотные колонны и технику перед переправой. Но больше всего поразит всех генерал-полковник Абакумов, имя его и тогда уже гремело по всем фронтам как главного контрразведчика Красной Армии, подотчетного только лично Сталину, Верховному Главнокомандующему.

 

2.

Удивляюсь и сейчас: как я в том, почти бессознательном, состоянии все так ярко увижу, приму и даже запомню на всю жизнь! Мир крутился тогда у меня перед глазами, но и в той военной карусели видеть и сосновые стружки на раскисшем черноземе, и обрезки досок и бревен, оставленные саперами, которые здесь совсем недавно строили переправу. И походные кухни помню и сейчас - синий дымок мирно стелется от них по воде и доносятся и до нас аромат американской тушенки, которой мы, новобранцы, еще и не пробовали...

Запомнятся и трупы лошадей в заводях с раздутыми животами и жутко задранными вверх копытами, подковы на которых уже успеют заржаветь. И трупы немцев - все лицами вниз. Плавают в волненье бурных, все прибывающих весенних вод. И даже изредка качаются на волнах, как живые, когда потянет с моря свежий ветер-низовик.

А в самом начале переправы сидит на перилах, выставив из-под коротенькой военной юбочки стройные ноги в хромовых сапожках, красивая врач-лейтенант, в беленьком платке с красным крестом. А бравый капитан, склонившись на те поручни вплотную с ее тугими бедрами, напевал ей, ничего не замечая и ни на что не смотря:

«На позицию девушка провожала бойца.

Темной ночью простилися на ступеньках крыльца.

И пока за туманами видеть мог паренек,

На окошке у девушки все горел огонек... »

А под высокими вязами, внизу обделанными жидкой грязью с дороги, ведущей на переправу, замечаю среди привязанных к деревьям овчарок молодого ирландского сеттера. Такой, знаете, холеный, породистый, с блестящими боками!

Чистый, огненно-рыжий, он напомнит мне дяди Митрофанового племенного жеребца Гнедого, которым мы со страхом и восторгом любовались в детстве. Так же, как Гнедой, весь блестит и сверкает и этот сеттер!

И такой он необычный среди весенней грязи, грязи, нанесенного рекой топляка, среди лошадиных и немецких трупов, качающихся на волнах среди мусора и хлама еще не очищенной после наводнения реки! Контрастирует и с толпой на переправе, резко отличается и среди серых овчарок.

А одна молодая сука, именно сейчас, здесь, на войне, на переправе, млеет в первой юной похоти. Она бы водила стаю, но находится среди дрессированных собак, привыкших повиноваться, выполнять приказы.

Все они - служебные. Все - в ошейниках. Поэтому утоляют свои мощные инстинкты! Только щурят уши и облизываются, смотря на млеющую суку.

А она выбирает любовника не из них, одинаковых и серых, а молодого огненного ирландского сеттера. И настороженно оглядывается на старшину, что остался стеречь и кормить собак. Оглядывается на него - ну, точно человеческими глазами! В ее взгляде мольбы, сладострастие и вина.

Но ее непреодолимо влечет к ирландскому сеттеру мощный инстинкт материнства. И она, пугливо оглядываясь на старшину, движется задом к сеттеру, готовая отдаться ему.

Старшина, пристыженно поглядывая на нас, жестоко бьет ее со всей силы носками по рёбрам, стиснув зубы отталкивает ее от сеттера каблуками! А она, немного отодвинувшись от сеттера под теми немилосердными ударами, снова берется за свое, как только старшина отвернется.

Молодой, красивый и мощный сеттер сочувственно смотрит на нее, будто хочет сказать: «Ну, не надо! Ты же видишь, какой сердитый старшина! И как это неприлично на войне. Да еще и при людях!»

«Бедные собаки»,- успею подумать, прежде чем потеряю сознание снова.

 

3.

А приду в себя только после того, как мой школьный товарищ Петя Кион за одну руку, а сам капитан Шумилкин - за вторую поднимут меня из кучи чертополоха, на который я упаду, потеряв сознание. Под руки они выведут меня в голову колонны маршевого батальона, построенного перед переправой, чтобы продолжить марш к линии фронта, на передовую. А на весь батальон - нет санитара, ни фельдшера, ни медикаментов - ничего!

- Надо идти, - скажет мне капитан Шумилкин. - Ничего не поделаешь. Здесь не на кого оставлять тебя. И в моих списках ты значишься. И я должен сдать вас всех списочным составом в действующую боевую часть или подразделение. Иначе ты будешь считаться дезертиром. А с дезертирами, ты же знаешь, разговор короткий! Надо идти, браток! Ничего не поделаешь.

А идти я не могу - ноги не только не несут, а не держат! Подламываются мои ноги на 21-м году жизни, истощенные тифозной агонией, и я буквально повисну на руках Петра Киона и капитана Шумилкина. Через переправу, хотя и скользкую, но твердую, они как-то перетянут меня. С огромным трудом, поднимая голову, я вижу мутные, кипящие в наводнении волны, они вот-вот поглотят меня и Петра Киона, и капитана Шумилкина, и весь батальон, следующий за нами. Буг разольется так, что правый берег его, глинистый и высокий, еле виден в сумерках, кто его знает и где! И мне кажется, что мы к нему никогда не дойдем.

Когда наконец-то меня дотянут мокрыми и скользкими досками переправы к противоположному берегу, то я уже совсем не смогу по раскисшему чернозему подниматься на его скользкую крутизну. Меня отведут на обочину, положат на кучу какой-то полусгнившей кукурузной ботвы, а сами пойдут ждать одну единственную подводу, которая везет вслед за батальоном его жалкий «сухой паек».

Буду слышать чваканье сотен сапог по грязи, человеческие переговоры и тяжелые, надсадные дыхания. И мне кажется, что эти люди далеко-далеко от меня. И уже никогда не приблизятся. В бреду и горячке мне станет страшно от этого открытия, и я вскоре снова потеряю сознание. Так что и эти звуки уже не доноситься до моего сознания.

Не знаю, сколько пролежу в обмороке. Но выведет меня из него душераздирающий мат! И материт, оказывается, меня! Ездовой безжалостно бичует уставших коней и за каждым ударом проклинает меня: «И зачем везти этого дохляка? Куда его везти? Кому он вот такой нужен? Какому командиру?» И - мат за каждым словом. Мне несказанно горько видеть напряженные спины вконец уставших коней, тяжело и обидно слышать проклятия и матерщину в свой адрес. И я из последних сил сдвинусь с нагруженной телеги и упаду лицом в грязь, под ноги батальону. Кто-то споткнется об меня и испуганно крикнет: «Человек под ногами!» И сразу же раздастся вблизи команда капитана Шумилкина:

- Под ноги!

И это спасет меня. Ибо все под эту команду дружно будут переступать через меня, пока и подоспеют мои новоалександровцы. Они каким-то образом узнают меня в темноте или просто догадаются, что это я. Кто же еще, кроме меня, тифозного, может упасть в такую грязь?

- Братцы! - крикнет Шумилкин моим односельчанам. - Выручайте своего земляка! Не бросать же его на ночь посреди дороги?

- Поддайте его мне на плечи, - услышу я голос Пети-Лепети, как мы дразнили его в школе. Меня поднимут из грязи, мокрого, вывалянного, и положат Петру на его беленький «сидор» - мамин мешочек с домашними маторженниками. (маторженники – это украинское национальное блюдо, коржи с маком - примечание)

И Петя - задний бек нашей школьной футбольной команды, который запросто боролся с нами всеми, иногда и несколькими сразу, - такой был сильный и быстрый, - донесет меня в село Еремеевку, в котором, к моему счастью, будет написано карболкою на всю стену крайнего дома: «Карантин для тифозных 3-го Украинского фронта».

Когда, только через две недели тифозной агонии и обморока, я наконец отойду, старый, запущенный и небритый санитар-доброволец из «чернорубашечников», расскажет, как Петя-Лепетя занес меня в сени, вывалянные в грязи, свалит с плеч на пол без признаков жизни, как склонится надо мной, без сознания, закрыв обеими ладонями лицо, и заплачет, приговаривая: «Шурочка! Что же я скажу тете Федоре, как вернусь домой? Куда же я это дену тебя? Оставлю! И что будет с тобой?»

Видавший виды санитар оторопел:

- Даже женщины над покойными мужьями так не кричали, как он стонал над тобой! Видимо, хороший у тебя был товарищ! Был, да сплыл. Вот поплачет над тобой и побежит догонять своих. А их бросят таких, без обмундирования, на плацдарм под Паланкой за Днестром, и там они все и погибнут. Их немцы танками подавят на том плацдарме, залитом Днестром, и из пулеметов посекут. Всех до одного!

Нам расскажут об этой трагедии ребята-тифозники, которых впоследствии доставят сюда с того страшного плацдарма.

Конча-Озерная,

8 августа 2010 года

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

РЕТРОСПЕКЦИЯ

 

1. В кабинете Сталина

Было воскресенье, 7 декабря 1941, в Москве. Позднее утро...

Из длинного ряда стрельчатых окон лилось холодноватое сияние зимнего солнца и падало на утомленные лица членов Политбюро, на развернутую карту на столе - не на пустом, полированном, за которым сидели все под стеной, а на большом, рабочем, в глубине кабинета, заваленном бумагами и документами.

Перед этим тяжелым дубовым столом стоял Сталин и щурился: солнечные блики играли на зеркальном паркете и озорно били ему в глаза.

Один край карты свисал со стола, и на нем видно линию фронта, которая тянулась сдвоенной красно-синей полосой вдоль Яхромы вблизи Дмитрова с нашей стороны, Красной Поляны и Крюкова по ту сторону, где синяя полоса подходила к самой столице. Позавчера они еще были под врагом, а сейчас, заштрихованные любимым синим карандашом Главнокомандующего, числились освобожденными. Несмотря на отвоеванные у врага родные города и села, члены Политбюро облегченно вздыхали. Светлели их исхудавшие лица: враг еще позавчера был под самой Москвой, а теперь войска Западного фронта гонят его прочь, перейдя в общее контрнаступление.

Именно в связи с контрнаступлением Калининского, Западного и восстановленного Брянского фронтов, которое успешно началось пятого декабря, сегодня, в воскресенье, и собрал Сталин с самого утра членов Политбюро, чтобы санкционировать возвращение из Куйбышева оперативной части аппарата ЦК, подразделений Генерального штаба и Наркомата обороны. Уже все оговорено и решено с этими учреждениями, но возвращение дипломатического корпуса - прерогатива наркома иностранных дел. Без него этот вопрос решать было бы неэтично, а его все не было, и Сталин, в очередной раз подходя к окну и возвращаясь обратно за свой стол, говорил спокойно и тихо:

- Подождем Молотова. На него это не похоже. Видимо, случилось что-то очень важное. Подождем? - спросил он, обводя взглядом ярко освещенные лица своих соратников. Можно было принять его вопрос как извинения, если бы не чувствовалось и в общем покое, и в интонации затаенной нетерпеливости и даже тревоги.

Здесь беспокоились все и тревожились постоянно в ходе всей битвы под Москвой в течение сентября, октября, ноября: а не ударит по нам Япония? Хоть там и оставались на границе с Маньчжурией и Северным Китаем, которые уже давно были захвачены японскими милитаристами, наши дивизии, но немало частей и соединений забрали из Сибири в Москву, и теперь, когда немецкие войска бегут от столицы, бросая оружие и технику, не сможет ли Гитлер нажать на своего союзника по «Антикоминтерновскому пакту» и чуть ли не заставить его ударить нам в спину, чтобы спасти свои хваленые войска, свой «непобедимый» вермахт от разгрома? Об этом думали все. Думал об этом, конечно, и Сталин, хотя никогда никому ничего не говорил, сохраняя удивительное спокойствие и уверенность, что именно из-за своей невысказанности, оказывающейся не столь загадочной, как естественной, глубинной, – верилось: Сталин знает что-то такое, чего не знает никто.

Он действительно знал многое: от Рамзая – Рихарда Зорге – имелось сообщение за сообщением, но с 18 ноября не поступало ни одной его шифровки. Последнее свое сообщение он завершил многообещающей фразой: «Все это означает, что в нынешнем году войны не будет». То есть Япония не нападет. И кто в этом году не ошибался? Мог ошибиться и Зорге.

Поднялся Вознесенский, воспользовавшись молчанием, вызванным долгим отсутствием Молотова.

- Товарищ Сталин, а не вернуть нам заодно в Москву и авиаконструкторов, чтобы они не гибли там, в Сибири? В холоде и голоде.

- Садитесь, товарищ Вознесенский, - улыбнулся Сталин.

- В Москве в этом году также холодно, - сказал, глядя на Вознесенского.- Очень холодно, - повторил без прижима, без смыслового ударения, как привык говорить обо всем. - Это только здесь тепло, - медленным движением руки обвел просторный кабинет, - потому что кочегары знают: я человек южный, люблю тепло, не терплю холода. Еще с Вилюйска... А если говорить серьезно, то конструкторы и конструкторские бюро нужны не в столице, а на заводах. Заводы авиационные где у вас? - спросил он Шахурина. - Сидите, сидите, - остановил наркома самолетостроения, - и так все знают, и товарищ Вознесенский знает, где наши авиазаводы. Там должны быть и конструкторы для того, чтобы вовремя ликвидировать недостатки существующих конструкций, внедрять модернизацию, разрабатывать новые типы истребителей и бомбардировщиков и там же изготавливать и испытывать их...

Дверь резко распахнулась, и Молотов, сосредоточенный, заметно взволнованный, стремительным, решительным шагом пересек кабинет и, ни на кого не глядя, положил перед Сталиным расшифрованный текст какого-то документа на секретном бланке, а сам, круто развернувшись, сел в ближайшее кресло за приставным столом, где сидели все члены Политбюро.

Сталин внимательно, как всегда, прочитал документ, и все заметили, как усы его вздрогнули. Он еще раз пробежал глазами то, что было напечатано на плотном бланке, взял его со стола левой негибкой рукой, потому что правой опирался о стол, поднял от бумаг тяжелое свое, словно окаменевшее, лицо.

- Сегодня на рассвете Япония...

Все вздрогнули и будто даже пошли к нему. Молотов не шелохнулся, не повел головы.

- ...напала на Перл-Харбор и уничтожила там... - Сталин помолчал, отложил сообщения. - Я бы уточнил: вывела из строя Тихоокеанский флот США. Одновременно Япония двинулась своими вооруженными силами в южные моря - японцы высаживаются на Филиппинах, в Южном Таиланде, Бирме, бомбардируют аэродромы в Малайе и Сингапуре. Японский удар, товарищи, раскрывает намерения оси Берлин - Рим - Токио захватить весь мир. Что думает по этому поводу нарком иностранных дел? - обратился он к Молотову.

Молотов пожал плечами, выпрямился и взглянул Сталину в глаза.

- Т-теп-перь, - сказал он, заикаясь сильнее, чем обычно, - следует ожидать, что Соединенным Штатам объявит войну и Германия...

- Конечно, - согласился Сталин, приближаясь к Молотову. - А взамен Гитлер потребует, чтобы Япония немедленно напала на нас. Не это вас беспокоит больше всего, Вячеслав Михайлович?

- Ситуация в мире обострилась, и нам надо немедленно реагировать.

Наша цель остается неизменной: защитить свою социалистическую Родину, - сказал Сталин. - Надо подготовить наше послание Рузвельту с пожеланием успехов американскому народу в борьбе против агрессора - это и будет наше реагирование на изменения в международном положении. Я вас больше не задерживаю, товарищи, - сказал он членам Политбюро, а оставшись с Молотовым в одиночестве, спросил коротко:

- Ты не удивлен?

Поведя левую бровь, посмотрел на своего давнего и доверенного соратника задумчивым взглядом.

- Я обеспокоен тем, что японцы, развязав войну с Соединенными Штатами, не взяли из Маньчжоу-го и из Китая ни одной дивизии.

Ничего, - сказал Сталин, - Возьмут. Теперь уже им только дай. Только вот что меня удивляет: как американцы подставили им свой флот? - Сталин подошел к большой карте мира, ткнул трубкой с ароматным дымком «Герцеговины флор» в центр Гавайских островов, а второй рукой попытался дотянуться до Японии и не смог. - Ты видишь, какое расстояние? И надо же было огромной эскадрой пройти незаметно и напасть врасплох...

- Как и на нас напали, - напомнил Молотов.

- Ты имеешь в виду нападение адмирала Того на Порт-Артур в ночь с восьмого на 9 февраля 1904? - спросил Сталин.

- Я имею в виду 22 июня этого года.

Сталин нахмурился. Отошел от карты. Он все помнил сам.

Не любил напоминаний. Особенно неприятным.

- Ты сравниваешь вещи несравнимые, - сказал он после паузы, бросив трубку в пепельницу. - Фашисты напали на нас, имея договор, подписанный в нашей столице. Американцы же завели переговоры с Японией в тупик. Итак, флот, находившийся на Гавайях, в тот же день надо было привести в готовность номер один. А они, что называется, подставили его японцам. Ты представляешь? Потоплено восемь линкоров! В одной гавани, одним ударом. Как это объяснить?

 

2. Аналогии

Сталин любил аналогии.

Обладая аналитическим, несколько книжным умом, полагаясь больше на самообразование, чем на жизненный опыт, он впадал иногда в парадоксы и крайности суждений, как произошло это при трактовке им характера классовой борьбы после победы социалистической революции в нашей стране или, скажем, при определении средств и инструментов осуществления диктатуры пролетариата, когда после Ленина, особенно в тридцатых годах, органы безопасности поставили над партией. Так возникла ежовщина; именно поэтому набирал такой вес и силу в Политбюро и по всей стране с началом войны Берия.

Тяжело работая по шестнадцать часов в сутки, Сталин успевал невероятно много читать. Железная самодисциплина и крепкое здоровье, а также выработанная еще в ссылке система в овладении знаний, без изменений в течение жизни, позволяли одинаково уверенно и свободно чувствовать себя в кругу ученых, конструкторов, военных специалистов, архитекторов, писателей.

Но больше всего привлекала его история Рима и Карфагена, история войн. Там он искал аналогии, там находил параллели, примеры и аргументы и постоянно ссылался на них в спорах и суждениях о событиях современной войны. Это было не начетничество, и не привычка козырнуть знаниями – это была его стихия, а может, и сущность порывистого и потайного характера: как определенная непоследовательность воспринимались ссылки на прошлые события, потому что они же никогда не повторяются в неизменном виде, иначе это противоречило бы сути марксистско-ленинского учения, которое Сталин всю жизнь постоянно отстаивал в «Вопросах ленинизма». В дни успешного контрудара под Ростовом, при развертывании контрнаступления под Москвой он оставался снаружи сосредоточенным, даже мрачным, и только те, кто знал его долго и близко, замечали, как светлеет его лоб, как сходит желтоватая серость с лица, как теплеют строгие глаза этого крутого человека с каждым нашим успехом. Во время ежедневных утренних и вечерних докладов Шапошникова и при обсуждении обстановки он терпеливо выслушивал суждения штабистов, избегал резких выражений, употреблял при диктовке телеграмм «прошу продержаться еще два-три дня», вместо «приказываю». А что это были за дни, все понимали. И он понимал, может, даже лучше. Однако в одном был последователен и непреклонен до предела: ничего никому не только не давал из накопленных резервов, эшелон за эшелоном прибывали под Москву, но и не обещал ничего. «Танков дать не можем» - телеграфировал Катукову под Можайск и Истру. «Орудий и боеприпасов в данный момент нет», - отвечал Белову под Каширу. И добавлял после паузы, не принятой по ВЧ, тяжелой и вынужденной: «Прошу продержаться какой угодно ценой». И все. Одни люди гибли на оборонительных рубежах, чтобы другие уцелели для контрнаступления. Неумолимая формула тяжелейшего периода войны, ему, наконец, открылась в муках, размышлениях и потерях.

Он мало ел. Никто не знал, когда он спал и спал ли вообще. Очень похудел, но после шестого декабря заметно приободрился. Много курил. И молчал, прогуливаясь длинным кабинетом, больше, чем обычно.

Члены Политбюро тоже молчали, подавленные его молчанием, а он все ходил и думал, наверное, беспокоился за то, что замышлял вместе с Генеральным штабом и о чем никому не хотел говорить преждевременно.

На ежедневных обсуждениях положения на фронтах, которое заметно улучшалось и должно утешать, Сталин все чаще и резче нападал на командование Черноморского флота за пассивность и безынициативность:

- Ограничиваться обороной Севастополя сейчас, когда Красная Армия на Центральном направлении гонит врага все дальше и дальше от столицы, успешно развивая контрнаступление под Москвой, недопустимо. Даже, - повышал голос, - преступно! Ведь именно сейчас, как никогда, необходимо поддержать наступающие в центре войска активными действиями на флангах. Борис Михайлович, - обращался он к Шапошникову издалека, из-за своего рабочего стола, - перестаньте, наконец, искать оправдания Октябрьскому, а поскорее заканчивайте в Генеральном штабе план десантной операции на Крым, широко задействуйте в ней все боевые корабли Черноморского флота. Уясните сами и убедите черноморцев, что инициативу еще никому не удавалось перехватить у врага, ведя оборону. Нам надо везде наступать! Надо наконец пустить в ход всю огромную боевую мощь кораблей, которая нам так нелегко досталась и так много стоила на протяжении всей индустриализации страны. Мы же не имеем права такой мощный военный потенциал держать в кармане, пряча боевые корабли в уютных гаванях, когда решается само существование нашего государства. - Сталин говорил это, стоя за рабочим столом, почти за спиной начальника Генерального штаба, и маршалу Шапошникову трудно и неудобно было выслушивать нотацию, не повернувшись к нему лицом.

А повернуться даже к Сталину нельзя: просто перед Борисом Михайловичем сидят члены Политбюро за длинным столом у стены, напряженно и вопросительно смотрят на него.

- Планы десантных операций на Керчь и Феодосию, в основном, разработаны, - сказал Сталину через плечо Шапошников, - но они требуют некоторых уточнений именно в вопросах взаимодействия боевых кораблей с пехотными частями, десантными отрядами и особенно с авиацией. У нас нет уставных положений о таком взаимодействии.

- Когда сможете завершить эти уточнения и доложить Ставке? - спросил Сталин, не покидая своего места за столом, хоть и не привык задерживаться там долго во время совещаний и обсуждений.

Но почему-то задерживался там, перекладывая бумаги и проигнорировав напоминание об отсутствии боевого устава на десантные операции. Это тоже смутило Бориса Михайловича: ведь Сталин категорически требует немедленно выдать боевые уставы и поручил именно ему в кратчайшие сроки подготовить их.

- За неделю сможем доложить, -подумав, ответил маршал Шапошников.

- Освободите Штеменко от оперативной работы сегодня же, - приказал Сталин жестко, хотя и тихо, - и пусть завтра же на дневном обсуждении доложит. Войск на Северном Кавказе и, в частности, на Таманском полуострове много. Спланируйте не какую-то частичную тактическую операцию, а солидную, оперативную, скажем, силами двух общевойсковых армий и всего Черноморского флота - ну, хотя бы той его части, которая незадействованная в обороне Севастополя. У нас есть сведения, что ставка Гитлера собирается добрую часть одиннадцатой армии Манштейна перебросить в район Воронежа и нанести мощный удар во фланг нашим наступающим войскам Юго-Западного и Брянского фронтов. Поэтому надо спланировать десантную операцию так, чтобы с ходу освободить весь Керченский полуостров и Восточный Крым до Макензиевих Гор, со следующим заданием - освободить из-под осады гарнизон Севастополя. (Макензиевые горы – западная оконечность внутренней (средней) гряды Крымских гор от берега моря (посёлок Любимовка) до административной границы Севастополя с Бахчисарайским районом, занимая междуречье Бельбека и Чёрной - примечание).

Тогда немцам будет не до контрударов – тогда Манштейн не будет перебрасывать свои войска, но и сам попросит новых подкреплений. Как видите, дело серьезное. Оно должно серьезно готовиться. Фашистов сейчас не пугать надо, а бить по-настоящему. Как здесь, под Москвой. Итак, действовать с размахом, Борис Михайлович, и в Крыму, не жалея сил и средств. Ну, конечно же, с умом. Здесь большая доля успеха должна лечь на плечи Черноморского флота. Посмотрите, что сделали японцы. - Сталин взял со стола какой-то документ, сначала пробежал его глазами, потом вслух прочитал: «Преодолев за десять дней тысячи миль бушующего океана, оперативное соединение вице-адмирала Нагумо сумело достичь полной конспирации выхода в район Гавайских островов и неожиданности нападения. Вследствие совершенно спланированной и мастерски проведенной операции японцы сумели вывести из строя Тихоокеанский флот США, потеряв при этом всего пятьдесят пять человек - экипажи сбитых двадцати девяти самолетов и девять человек в сверхмалых подводных лодках, потопленных в самой гавани. Еще несколько десятков человек погибло на большой подводной лодке». Так бы и нам спланировать, а еще лучше осуществить десантную операцию: тайно, неожиданно, результативно и, главное, с малыми потерями. - Сталин бросил бумагу на стол и посмотрел на Шапошникова ободряюще, даже немного лукаво, словно подзуживая. - А чем мы хуже японцев? - улыбнулся он в шершавые и густые усы, с усилием прищурившись, словно улыбка давалась ему неизвестно как трудно. - Товарищ Штеменко, - перевел он еще искрящийся от улыбки взгляд на молодого генерала, у которого тоже были усы куда пышнее, чем у Сталина. - Я вас жду завтра в двенадцать с проектом приказа на десантную операцию. Срок подготовки - две недели, высаживаться двумя армиями, Пятьдесят первой и Сорок четвертой в районе Керчи и Феодосии из двух направлений. Детали уточните со штабами Октябрьского и Козлова.

- Слушаю, товарищ Сталин, - вытянулся тот, и Сталин отпустил всех, кивнув тяжелой чубатой головой, слишком большой из-за густых волос, которые непременно должны весить очень много, как монолит.

Отпустив генштабистов, тут же приказал Поскребышеву связать его с командующим Черноморским флотом вице-адмиралом Октябрьским и командующим Закавказским фронтом генерал-лейтенантом Козловым.

- Хочу указать вам обоим, что пассивность и безынициативность ваших войск и штабов недопустимы! Поэтому примите мое устное распоряжение как распоряжение Ставки - за две недели подготовить и двадцать первого декабря осуществить десантные операции в известных вам пунктах. Директиву вышлем завтра. - Он отключился.

...А тем временем в продутых ветрами пустынных степях под Кучугурами, Таманью и Темрюком продолжали сосредотачиваться войска 51-й армии генерала Львова, которую и засекла немецкая авиаразведка того же 7 декабря, а под Новороссийском, Анапой и Туапсе - 44-я армия Первушина.

 

3. Неожиданный вызов

В период обороны Москвы Сталин в это время спал, ложась, как правило, в шесть утра. Что же заставило его теперь, когда наши войска ведут наступление сразу тремя фронтами, отказаться от многолетней привычки и оторвать начальника Генерального штаба от анализа событий, которые произошли за минувшие сутки?

Инициатива впервые перешла к нам на всех фронтах, и Борис Михайлович почувствовал облегчение. Однако заодно почувствовал и усталость свою, и беспощадную болезнь, наседавшую все сильнее: расслабившись, он оказался смертельно усталым. Подумав о необычности такого раннего вызова, он сразу же заснул, привалившись плечом и виском к холодной боковой панели, убаюканный мягким покачиванием на ухабах и тихим рокотом длинной черной машины.

Над Москвой было тихо, моросил снег, на деревьях оседал иней - впервые с дня 22 июня стало спокойно на душе. Тогда-то и пришли к нему бессонные ночи, переутомление и болезнь и забрали сладкий, почти детский сон.

Машина мчалась, обгоняя военные колонны, артиллерию на мехтяге, задернутые брезентом «катюши» - все это торопилось на фронты, и водитель замечал, как с удивлением и интересом оглядываются на длинный сияющий ЗИС молодые и старые солдаты. Даже командиры.

Маршал Шапошников проснулся, когда машина бесшумно въехала в распахнутые настежь и тут же закрытые ворота и подкатилась к особняку.

Открыв глаза, он сразу же увидел Сталина: тот в меховой толстой шапке, длинном белом кожухе и черных валенках расчищал снег от порога, протоптав дорогу в сад, потому что любил там гулять в любую погоду.

Услышав шорох шин, Сталин вонзил лопату в снег и пошел к ней, неторопливо, обстоятельно, ища зоркими ореховыми глазами маршала за ее стеклом. Шапошникову Сталин показался утром молодым и свежим. Усы его немного побелели от инея, а лицо порозовело от работы на морозе - именно это и омолодило, и освежило его. И видел его Борис Михайлович при утреннем освещении впервые.

Водитель, перегнувшись через спинку сиденья, открыл дверцу (приказано было приехать без охраны и адъютанта), и маршал, высокий и плечистый, кряхтя, с напряжением вытеснился из неё. Ухватившись обеими руками за дверцу, трудно поднялся с сиденья, перевалил костистое и большое, тяжелое тело на непрочные, расслабленные во сне ноги и медленно выпрямился.

Сталин, подойдя, стоял и смотрел, как тяжело он выбирается из машины. Затем шагнул вплотную и протянул руку.

- Доброе утро, Борис Михайлович, - растягивая слова и щурясь, поздоровался Сталин. - Простите, что побеспокоил так рано. Хочу посоветоваться с вами наедине по одному очень важному вопросу. - Он взял маршала под руку и довел до крыльца.

Шапошников молчал. Его, после внезапного и неожиданного сна в теплой машине, пробирал мороз, немного тошнило, кружилась голова, и слова Сталина доносились как будто бы издалека. «Видно, всерьез заболел», - сокрушенно и грустно подумал маршал, ступив на скрипучее от мороза крыльцо.

Они зашли в гостиную в широко открытую дверь почти одновременно, молча, не глядя друг на друга, разделись.

Сталин завел его в кабинет, пригласил садиться в кресло у стола, подал ему донесения разведки, а сам принялся набивать и раскуривать трубку.

- Как видите, - говорил Сталин, по привычке прогуливаясь по кабинету, - наши центральные фронты успешно продвигались вперед и ночью. Под Тихвином и Ростовом на дальних флангах наши войска тоже гонят врага. Я хочу напомнить вам, что в 1812 наполеоновские войска бежали из Москвы, когда на них вообще никто не наступал. Но, покинув Москву, так называемая Великая французская армия погибла в том отступлении, особенно на Березине. Не кажется ли вам, что в нынешней войне уже наступил перелом? Сталин остановился против Шапошникова и пристально посмотрел ему в глаза.

Маршал плохо видел Сталина напротив окна, потому что за спиной у Сталина белели снега, и темное лицо его, отвёрнутое от окна, было затененное.

- Разведка свидетельствует, что Гитлер вчера подписал директиву своим войскам перейти к обороне. По всему фронту. В том числе и на Московском направлении, и отстаивать каждую пядь земли. А это значит, что отступать они не собираются - будут жестоко обороняться. Это еще не общее отступление. Товарищ Сталин, я не вижу здесь аналогии. - Маршал Шапошников поднялся тоже, хоть чувствовал себя плохо. Но сидя дискутировать или спорить со Сталиным он не мог.

- Вы сидите, сидите. - Сталин властно положил ему на плечо руку.

Она показалась твердой и холодной.

- Понимаете, - посадив маршала обратно в кресло, пошел Сталин в свои любимые кабинетные путешествия, ему, очевидно, так легче думалось, - во множестве вопросов и проблем, которые нам приходится решать ежедневно, мы можем упустить решающий момент для перехода в генеральное наступление. Поэтому давайте подумаем вот о чем: Бонапарт почувствовал всю опасность своего положения даже тогда, когда сидел в Москве, и Кутузов не собирался его атаковать. Помните, как сильно написал об этом Толстой?

- Я не склонен в военных делах опираться на литературу, - сказал Шапошников. - Даже на гениальную. Кесарю - кесарево...

- Литература иногда раскрывает сущность событий полнее и глубже, чем историческая наука. - Сталин остановился у окна и целую минуту наблюдал, как снегири, обсев усыпанную красными гроздьями рябину, весело и задорно склевывают ягоды. - Наполеон почувствовал опасность без атаки Кутузова, а Гитлер не чувствует ее даже при развертывании нашего наступления по всему фронту. Как использовать этот благоприятный момент? Как получить из этого долгожданного и выстраданного Красной Армией наступления больше выгод? Вот о чем я просил бы вас подумать вместе со мной. Мне эта мысль не дает покоя с самой ночи. Ведь гитлеровские войска, как и французские, оказались не подготовленными к ведению военных действий в условиях нашей зимы. Стоит вопрос: что нам делать сейчас? Не снять ли войска с Дальнего Востока, Средней Азии и с турецкой границы, чтобы немедленно организовать наступление по всему фронту.

И гнать их, гнать! - Сталин повысил голос, рубил воздух рукой с крепко зажатой в ней трубкой, и глаза его желтовато пылали гневом и яростью. - Гнать, как Наполеона до Березино, и там утопить! Или на их плечах ворваться в самую Германию! Ведь они убегают, бросая автомашины, артиллерию и даже танки. Мне показывали аэрофотоснимки. Это полный разгром и паника! Мы уже освободили Рогачев, Истру, Солнечногорск, вскоре будем в Клину, в Калинине, Волоколамске. Борис Михайлович, это разгром! Надо всем наступающим фронтам расширять полосы наступления и без остановки преследовать...

- Аналогии - вещь заманчивая, - строго сказал Шапошников, понимая как трудно было останавливать Сталина и развеивать его убежденность. - Немецкая армия, товарищ Сталин, терпит первое поражение, но она еще очень сильна, и нам не надо поддаваться иллюзиям. Аналогия с наполеоновской армией здесь не подходит совсем. Бонапарт привел в Россию всего семьсот тысяч, а здесь только под Москвой полтора миллиона человек. Наполеон забрал с собой из Франции все, что у него было в то время: и свою гвардию, и ополченцев, и конницу, и артиллерию, все боеприпасы и даже казну. У Гитлера же еще целые армии на Западе, армия резерва в Германии, танковый корпус «Африка» в Роммеля, войска по всей Франции, и вся европейская промышленность работает на него на полную мощность. Какие же здесь сравнения, аналогии?

- Вы мне рассказываете о том, что известно каждому школьнику. Какие азбучные истины! - разгневался Сталин. - Если так, то и Красная Армия - это не армия Кутузова. Я приказываю не пропустить момента, когда обстановка позволит нам перейти в стратегическое наступление по всему фронту, разработать мероприятия на такой случай.

- Товарищ Сталин, - резко поднялся маршал Шапошников, - как военный специалист, я обязан вас предостеречь. Как человек и советский гражданин, я понимаю и сочувствую вашим намерениям. Но они невыполнимы. По крайней мере, в этом и следующем году нас ждет тяжелая борьба, потому что противник еще очень силен, он способен перейти в наступление, и преодолеть его будет непросто. Поверьте, он оправится вскоре и очень скоро. Вот к чему нам надо готовиться.

- Вы пессимист! - строго и тихо, с обидой сказал Сталин. - Мы уже доказали, что их можно бить, мы развеяли миф о непобедимости вермахта! Перед всем миром...

- Это большое достижение, - согласился маршал Шапошников. - И нам надо сосредоточить все внимание на развертывании наступления на Московском направлении. Всякие другие намерения - чистейшие иллюзии. Не сердитесь, товарищ Сталин, на мою откровенность, но бойтесь аналогий. Они так же опасны в военном деле, как и в политике. Вы - политик. Я - военный. Мой долг - предостеречь вас от опережения событий, от соблазна воспринимать желаемое за действительность. На войне это самое страшное и опасное для людей, как мы с вами. - Он помолчал, заметив, как посерел лицом и постарел на глазах Сталин. - И я попросил бы вас, товарищ Сталин, не поддаваться опережающим событиям, которые обязательно найдутся, и которые вам будут предлагать свои планы и свои услуги.

Сталин прошел за спиной Шапошникова к столу, бросил со звоном потухшую трубку в хрустальную пепельницу, та аж подскочила; несколько секунд простояв, повернувшись к нему спиной, которая на глазах ссутулилась и сделалась чужой, и, не оборачиваясь, сказал:

- Возвращайтесь к служебным обязанностям.

- Есть, - стукнул каблуками маршал Шапошников, развернулся через левое плечо и направился к двери.

- И вот еще что, - остановил его Сталин, медленно выходя из-за стола.- Вот еще что, Борис Михайлович, - сказал он спокойно и уравновешенно, снова подойдя вплотную и пристально взглянув маршалу в глаза, - пошлите немедленно всем командующим фронтами шифровки, пусть они обдумают в своих штабах и пришлют свои суждения по поводу того, что мы здесь с вами обсудили. А в Берлине будем. Обязательно!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГУДЕРИАН

 

1. Возвращение из небытия

Зимние сумерки внушают еще большую тоску, и генерал-полковник Гудериан, снятый 21 декабря 1941 с должности командующего Второй танковой армии за отвод ее под ударами Катукова за реку Зушу, будет блуждать в пустых полях далеко от усадьбы до вечерней звезды. Она кроваво засветится у самой земли, на краешке облачного неба, и положит на заснеженный простор тревожные блики.

«К ненастью...», - подумает Гудериан и по старой привычке посмотрит на часы с сияющим циферблатом, по которому на рассвете 22 июня 1941 он в 4:00 отдаст приказ «Дортмунд» - атаковать наши войска. С этой командой начнется вторжение на нашу территорию не только его танковой группы, но и вся Великая Отечественная война.

Все чаще и чаще вспоминает он и то далекое утро, и свою команду, и свою танковую группу - иногда с гордостью, а чаще с горечью потому, что так удачно начавшаяся война обернулась поражением под Москвой, под Ростовом и наконец - под Сталинградом.

Эти упоминания давно стали сутью его жизни. Жизнь изгнанника, обиженного фюрером по доносу бездарного и злобного фельдмаршала Клюге: выслуживаясь, он топил и его, и генерал-полковника Гепнера, командующего Третьей танковой группы, чтобы выгородить себя. Только бы самому возвеличиться и добиться ласки фюрера.

Гудериан и сейчас считает уход за Зушу на старые, хорошо подготовленные позиции единственно правильным и с тактической, и с оперативной, а также со стратегической точки зрения. Потому что только так можно было спасти от разгрома его Вторую танковую армию, сохранить ее боеспособность. После пополнения личным составом и танками она обязательно прорвалась бы и взяла Тулу, с юга вышла бы к Можайскому шоссе и, перерезав его, окружила бы Москву с юго-востока. И тогда бы Москва не выстояла – её обязательно взяли! И война завершилась бы еще в сорок первом.

Но через бездарного Кейтеля и хитрого, как лис, Йодля к фюреру ни тогда, ни сейчас не пробиться ни ему, ни Манштейну, чтобы предложить новый план, вместо «Удара грома», по её глубинному окружению в обход всех русских укреплений.

Гитлер и сейчас никого не слушает, кроме этих двух подхалимов, которые говорят ему только то, что он желает слушать, отсекая все негативное, трагическое и безотлагательное, чтобы не затруднять и не портить настроение.

В глубокой вечерней тишине Гудериан уловит дальний рокот двигателя и, обернувшись на этот неожиданный звук, увидит мотоциклиста, несущегося к нему от поместья. Очевидно, сориентированный генеральской женой. Потому что только она знает маршрут его ежедневных вечерних прогулок в течение четырнадцати месяцев изгнания, забвения и позора в расцвете незаурядного командно-оперативного таланта. Все в этом мире можно поправить и переиначить - даже переиграть! Кроме времени, которого не вернешь. И битв не переиграешь...

Затормозив так, что на заснеженной проселочной дороге «Цундап» с коляской аж занесет, мотоциклист в сером кожаном реглане и танковом шлеме выключит двигатель, спрыгнет с мотоцикла, вытянется перед Гудерианом:

- Хайль Гитлер! - выбросит он руку в нацистском приветствии. - Господин генерал-полковник! Я прибыл за вами по управлению кадрами Вермахта из Берлина. Там вас никак не разыщут. Просят немедленно позвонить. Обер-лейтенант Беке.

«Наконец-то вспомнили»,- подумает Гудериан и чуть удержится, чтобы не обнять обер-лейтенанта.

Недавно вылеченное сердце зачастит снова, и перехватит дыхание, и в глазах потемнеет. Гудериан сделает над собой усилие, чтобы не выдать слабость перед «посланцем судьбы», как он мысленно назовет офицера связи.

- Данке, - скажет он лейтенанту тихо и пожмет ему руку.

А переведя дыхание, легко занесет ногу, обтянутую лакированным генеральским сапогом, сядет в трубку мощного «Цундапа», положит на себя дерматиновую завесу от ветра:

- В поместье! - прикажет мотоциклисту.

- Яволь! - лихо стукнет каблуками и усядется за руль обер-лейтенант, вплотную рассматривая Гудериана. «Ест его глазами»; а в глазах и страх, и восхищение, и преданность настоящего солдата.

«Такие меня еще помнят... Старые солдаты берегут традиции верности, преданности и дружбы, несмотря на немилость начальства», - подумает Гудериан и последний раз осмотрит свои заснеженные владения.

Край неба у самого горизонта освободится от облаков, и далекая вечерняя заря (очевидно, Сатурн) лукаво подмигнет Гудериану, прощаясь...

В кабинете поместья обер-лейтенант Беке положит перед Гудерианом номера телефонов Управления кадрами Сухопутных сил, не говоря ни слова, и устало упадет в кресло.

- Устали, Беке? - улыбнется Гудериан, сняв трубку телефона и еще не набрав засекреченный номер Бодевина Кейтеля - начальника Управления кадров.

«Так точно, господин генерал-полковник! - вытянется обер-лейтенант, «пожирая глазами» Гудериана, будто бы и не падал только что в кресло обессиленный. - Считайте, пересек всю Германию!

- Отдыхайте, пока я свяжусь с этими тыловыми крысами. Интересно, сидят они в своих норах в это время? Работают так поздно?

Вместо ответа Гудериан услышит сладкое сопение: обер-лейтенант Беке мгновенно уснет в кресле, свесив белокурую голову на грудь, и ему, видимо, снятся девушки-одноклассницы из далекой Тюрингии.

«Что это молодость? - подумает Гудериан, снисходительно глядя на обер-лейтенанта. - Теперь, хоть стреляй из пушки, а его не разбудишь. Не то чтобы телефонным звонком или разговором разбудить. Счастливая пора... А счастливая ли? А Сталинград?»

Генерал-полковник Гудериан набирает номера Бодевина Кейтеля, двух его заместителей и слышит только гудки отбоя. Наконец четвертый номер отвечает:

- Здесь генерал Линнарц.

- Вы, кажется, помощник начальника Управления кадрами? - спросит Гудериан, сдерживая раздражение.

- С кем имею честь?

- Гудериан. Меня просили позвонить Бодевину Кейтелю. Но ни его, ни его заместителей...

- Они вылетели в ставку фюрера. Вас тоже вызывает фюрер. Вы должны немедленно отправиться на его вызов, господин генерал-полковник.

- Цель? - спросит Гудериан, сохраняя спокойствие. Хотя это для него - полная неожиданность.

- Ничего не могу сообщить о цели вашего вызова, господин генерал-полковник. Мне поручено передать, что завтра, 18 февраля 1943, вы должны уехать отсюда, из Берлина, поездом в сопровождении обер-лейтенанта Беке в Растенбург, чтобы оттуда самолетом вылететь в ставку фюрера под Винницей. Надеюсь, Беке уже у вас?

- Вот он, спит сном младенца в моем кабинете и не слышит, как мы с вами приятно беседуем. Измучился в дороге...

- Придется и вам, господин генерал-полковник, с ним болтаться сюда.

- У меня есть «Хорьх», подаренный фюрером еще за Францию. Лучшего авто и не придумаешь. Надеюсь, в гараже Генштаба место найдется? Распорядитесь, генерал, чтобы я сразу поставил машину и успел на вокзал.

- Яволь, господин генерал-полковник! Все подготовлено! Билеты для вас и Беке у меня.

- Выезд немедленно. Хайль!

- Хайль Гитлер! - аукнется Линнарц и положит трубку.

Гудериан будет долго слушать гудки отбоя, как марш-лиед на военном плацу своей второй танковой группы.

- Что там, дорогой? - зайдет в кабинет осанистая и пышнотелая жена.

- Фюрер вызывает в ставку! - торжествующе взглянет на нее Гудериан.

- Майн Гот! - ухватится она за высокие и упругие груди. - Они снова пошлют тебя в самое пекло...

- В самое! - воскликнет Гудериан. - Я только для ада и гожусь с моими танками и танкистами.

- А твое сердце? Ты же только после лечения!

- Я уже здоров, моя дорогая. Может, и заболел из-за того, что несправедливо сняли, отправили в запас и забыли, - Гудериан обнимет жену, теплую, нежную, роскошную. Радостно поцелует, уловив ее нежное и ароматное дыхание. - Я знал, что в тяжелую пору меня позовут...

- Куда уж тяжелее, - вздохнет жена и отстранится, взглянув на спящего обер-лейтенанта. - Бедный Паулюс! Несчастные солдаты Шестой армии. Сколько смертей?! Какие муки?! А голод! А морозы! А русский плен? - Она всхлипнет, а потом заплачет по-настоящему, несмотря на спящего Беке.

Гудериан будет молча слушать ее рыдания - думать долго и трудно. А потом сядет за стол и сделает последнюю запись в дневнике перед отъездом:

«Только большая нужда заставит Гитлера сделать этот шаг. Катастрофа под Сталинградом, неслыханная капитуляция Шестой армии на огромном фронте, невиданные и небывалые потери, вызванные этим национальным бедствием, а также тяжелое поражение наших союзников, не сумевших своими слабыми войсками прикрыть фланги нашей Шестой армии, - все это привело к небывалому кризису. Боевой дух армии и народа чрезвычайно снизился. К военной катастрофе добавляются также внешнеполитические и внутриполитические промахи.

Западные страны, высадив десант в Африке, уже добились значительных успехов. Всевозрастающее значение этого театра военных действий стало очевидным после совещания Рузвельта и Черчилля с 14 по 24 января 1943 года в Касабланке, высокопарно названного «Атлантической конференцией».

Важнейшим итогом этой конференции является решение о требовании безоговорочной капитуляции держав оси».

Это больше всего поразит Гудериана, он все время будет думать об этом и дома, и на прогулках. И теперь допишет:

«Это наглое требование встречено немецким народом и особенно армией с большим возмущением. Отныне каждому солдату стало совершенно ясно, что наши противники, обуянные страстью уничтожить немецкий народ, их борьба направляется не только против Гитлера и так называемого нацизма, как они утверждают в пропагандистских целях, но и против деловых, а потому и неприятных промышленных конкурентов».

Эта запись и особенно заключительная фраза удивляют и сейчас: танковый генерал, этот «Асhtung, Раnzеr!» - как назовут Гудериана не только в танковых войсках, но и в высших штабах и во всем вермахте, - мыслил аналитически. И как политик, и как экономист, а не только как военный специалист. Они были всесторонне образованные: и Гудериан, и Манштейн, и Роммель, и Гальдер, и Браухич. Это были выдающиеся стратеги, мастера оперативного искусства и гибкой тактики на поле боя – и в наступлении, и в обороне. Огромная заслуга наших полководцев, маршалов и генералов, солдат и офицеров, что сумели выстоять и победить такого мощного, талантливого и вышколенного врага.

И как горько читать, когда какие-то, по выражению моей бабушки Гапки, «сцикухи» с «Бульвара» по-змеиному шипят: «После Великой Отечественной прошло уже достаточно времени, чтобы отдохнуть от пафоса «воинов-освободителей», спасших мир от коричневой чумы, и попытаться осознать непостижимый национальный феномен, блестяще сформулированный когда-то Жванецким: «В драке не выручат, в войне победят».

Как писали когда-то: «Sic!». «Жванецкий сказал!» А выше, интеллектуальнее и остроумнее никто в мире не скажет! Ни философы, ни историки, ни мыслители – такая, знаете, воинственная категоричность одесского «Привоза» или «7-го километра».

И дальше с еще большим сарказмом и ненавистью:

«Народ, измученный с 1917 по 1941 год кровопролитной борьбой с самим собой, вдруг неожиданно объединился для борьбы с чужими, потеряв в ней, по последним данным, 27 миллионов своих».

А если бы не объединился и не сложил головы? Где бы тогда были, прежде всего, Жванецкий и эта языкастая Юлия Пятецкая? В Освенциме? В Дахау? Сгорели бы в крематории? Потому что Гитлер собирался «окончательно решить еврейский вопрос» - то есть истребить их под корень!

Поклонитесь своим спасителям - этим миллионам, которые, защищая вас, своих близких и родных и свое Отечество, отдали за Победу самое дорогое - жизнь!

Не-е-ет! Вы иронизируете над их подвигами и жертвами: «Жить с размахом не получилось, зато хорошо получилось умирать». Какое кощунство! Какая неблагодарность! Какое хамство! Мертвым не больно - мертвые за себя постоять не могут. Как писал Редьярд Киплинг: «Но бедный мертвый солдат Короля быть не может поднять руки...».

Но мы еще живы - участники Великой Отечественной и Второй мировой войн. И как же нам несказанно тяжело читать такое топтание по памяти павших боевых друзей и командиров?! Мы не можем защитить их честь от поношения таких вот вонючих гиен! Как больно слышать и читать беспардонную хулу в их адрес через 65 /шестьдесят пять!/ лет после Победы?! Ну, уж бы радовались сексом, копанием в грязном белье так называемых звезд шоу-бизнеса, эстрады, похождениями «контактера с космосом» Петра и его лысого препротивного кота.

Ну, что вы, девушки, понимаете в военном деле?! Играйте в куклы, кокетничайте, эпатируйте читателей «Самой лучшей газеты в Украине», только не лезьте туда, где все кровью окропилось нашему страждущему народу, каждой украинской семье. Не трясите пеленой мини-юбок, не дрыгайте бедрами там, где все до сих пор сходит кровавыми слезами вдов и сирот! Потому что это святотатство! И вам прощения не будет ни на этом, ни на том свете!

 

2.

Поезд Берлин-Растенбург отходит с Восточного вокзала глухой ночью. Гудериан, целый божий день проведя в управлении кадрами и узнав о положении под Сталинградом и на всем огромном фронте, с тяжелым сердцем расположится в отведенном ему купе и почувствует смертельную усталость. Положение на южном фланге Восточного фронта выглядит катастрофически. Особенно в его представлении о разнице между нанесенной на карты оперативной обстановкой и реальностью. Южное крыло Восточного фронта фактически разгромлено прорывами русских танковых клиньев на Калач с северо-востока и с юга удаленными флангами Сталинградского и Степного фронтов. Это напомнит ему собственный прорыв через Маас, Арденны и линию Мажино и выход на плато Лангр и далее - через всю Францию в верховья, а затем и до нижнего течения реки Соммы, на северное побережье Атлантики. Даже в изгнании, забытый и заброшенный, он втайне гордился этим прорывом. И горько жалел, вспоминая ту бессмысленную остановку его 42-го танкового корпуса перед самым Дюнкерком: тогда фельдмаршал Рунштедт садится на своем «Визелер-Шторх» чуть ли не под гусеницы его танков, выполняя «Стоп-приказ» фюрера, абсолютно немотивированный и непонятный ни тогда, 24 мая 1940, ни сейчас, в 1943-м, после Сталинградской катастрофы.

Эти отчаянные, безоглядно смелые с оперативной точки зрения прорывы советских танкистов на немыслимую глубину, без прикрытия и обеспечения флангов, были его, Гудериана, открытием, стихией и достоянием. Русские танковые генералы, а может и Верховное командование, до Сталина включительно, безусловно, знали о том его прорыве на Сомму, который парализует Генеральный штаб Франции в управлении армиями и фактически решит судьбу Франции. И Англия была бы поставлена на колени разгромом ее 450-тысячного экспедиционного корпуса, если бы не тот бессмысленный «Стоп-приказ» Гитлера 24 июня 1940. Но, покинув артиллерию и все тяжелое вооружение, англичане сумеют спастись бегством на кораблях с необорудованного побережья. Пожалуй, только одни они и способны это сделать – потомственные моряки, докеры и каботажники от деда-прадеда...

Его тревоги по поводу Сталинградской катастрофы и воспоминания о далеком лете 40-го года во Франции прервет на промежуточной станции генерал Кемпф, бывший командир 10-й танковой дивизии в его 42-м танковом корпусе, остановленном тем трагическим «Стоп-приказом» фюрера перед Дюнкерком. Они обнимутся по давним традициям прусских генералов, среди которых во внеслужебное время не принято придерживаться субординации - разница в звании не имеет значения в таких дружеских отношениях и обстоятельствах.

- Вы тоже в Растенбург, а оттуда в Винницу, в ставку фюрера, в «Вервольф», в его так называемое «Волчье логово»? - спросит Гудериан своего подчиненного. - Говорят, вы вылетели по приказу фюрера один-единственный из всех окруженных генералов в Сталинграде? Вам божественно повезло, генерал! Я слышал, фельдмаршал Паулюс сдался в плен добровольно?

- Какой там из него фельдмаршал? Жертва обстоятельств! А вообще - пропади оно все пропадом! - кинет на верхнюю полку свою фуражку Кемпф. - И Сталинград, и эта бессмысленная война на два фронта! Разве можно было проигнорировать завещание железного канцлера Бисмарка? «Никогда не затевайте войны с Россией! - завещал он, отбыв каденцию посла в Санкт-Петербурге. - Русские долго запрягают, но очень быстро ездят! Их невозможно победить. Никому!» Не послушали гения германского духа, а теперь имеем... И Москву, и Ростов еще в 41-м, а теперь вот Сталинград! А что нас ждет в будущем? Один Господь знает.

Гудериан нальет ему французского коньяка, и Кемпф в сердцах залпом выпьет его, как за себя бросит, и подставит рюмку снова:

- Налейте еще, генерал-полковник! И себе тоже не забудьте... Это единственный способ заглушить в себе печаль и скорбь от нашего страшного и непоправимого поражения.

- Я свою норму выпил. Мне нельзя - сердце сдает. Вот вызывают к фюреру прямо из санатория. Только что вернулся, а тут мотоциклист по управлению кадров. А вас тоже вызывают в ставку?

- Да, - Кемпф, смакуя, выпивает, теперь уже медленно, и вторую рюмку изысканного и дорогого напитка. Не спрашивая разрешения хозяина купе, прикуривает сигару и жалуется с горечью: - Всем рассказывай подробности о Сталинграде! Но лучше остаться там с товарищами, чем рассказывать теперь о наших муках от голода и морозов! Не дай Бог никому такое пережить и так погибать в тех диких степях и развалинах! Пропала наша милая Германия! Прахом пошла ее воинская слава! Все наши победы обернулись позором и поражением! Жить не хочется после такой трагедии...

- И вы намерены сказать это Гитлеру? Предупреждаю: вас отправят на виселицу!

- Фюреру я не скажу того, что говорю вам. Его трагедия в том, что ему все врут, и никто не осмелится сказать правду. А правда простая и прямая, как дышло: мы эту войну проиграли! Русские выстояли, хотя и были на краю гибели. Особенно под Москвой в 41-м. А теперь их уже ничто не остановит. В какие они клещи взяли южное крыло нашего Восточного фронта! Удержимся ли до весны так, как они устояли летом и осенью 41-го? Налейте еще своему бывшему командиру дивизии и выпьем вместе за то, чтобы хоть Валькирии пролетели над нами, когда будем лежать где-то в снегах за Волгой или Доном.

- Теперь уже скорее на зеленых лугах над Рейном, - горько улыбнется Гудериан, наливая третью рюмку старинного фамильного серебра пьяненькому собеседнику. - Я никогда не подозревал в бравом генерале Кемпфе такого пессимиста и паникёра. Надеюсь, вы так откровенно говорите только со мной? Смотрите, Кемпф! Гестапо имеет тысячи ушей, столько же подслушивающих аппаратов. И еще больше доносчиков.

- Плевал я и на гестапо, и на их доносчиков! После Сталинграда мне уже ничего не страшно! Эх, «Был у меня старый товарищ!» Помните, генерал-полковник, этот марш древний, гренадерский? Все время перед глазами у меня ужас Сталинграда, а в ушах этот бессмертный марш. Не может такая великая нация, со славными боевыми и военными традициями и такими гренадерскими маршами, быть поверженной! А? Как вы думаете? Я думаю: не может!

- Вот это разговор, - снисходительно улыбнется Гудериан, с сожалением глядя на осоловевшего Кемпфа. - А к фюреру, если позовут, пойдем вместе. Вдвоем будет вернее, правда?

- Яволь! – вытянется и отдаст ему честь Кемпф. - А сейчас, с вашего позволения, господин генерал-полковник, пойду в свое купе спать. Никак не высплюсь после проклятого Сталинграда...

 

3.

В Виннице, как только расположатся в отеле «Егерхое» для высшего командования, Кемпфа сразу же подхватят служебным авто и повезут в ставку фюрера, так что Гудериан не успеет и глазом моргнуть. А к нему в номер ворвется, как на пожар, генерал-адъютант Гитлера полковник Шмундт. Всегда приветливый, с изысканными манерами, на этот раз он покажется Гудериану забитым, суетливым и растерянным.

Поздоровавшись, он сразу же развернет на столе свою личную карту и доложит Гудериану неутешительные новости с фронта: от Калача наши танковые корпуса в течение ночи гнали, включив фары, разбитые и дезорганизованные румынские и венгерские части в заснеженные и бескрайние степи между Волгой и Доном, обрекая их на гибель в этих неумолимых и немилосердных просторах! Немецкие войска еще держат там какую-то дисциплину и, заняв круговую оборону, сохраняют боевой дух, отходят организовано на старые свои позиции. С надеждой удержать фронт. А румыны, итальянцы и венгры в панике разбегаются, как только заметят издалека русские танки.

- Какие части и соединения остались у Манштейна? - спросит Шмундта Гудериан, прервав печальный его рассказ.

- Его группа армий «Дон», как вам известно, утонула в снегу перед русскими артиллерийскими противотанковыми позициями. Танки Гота хоть разгромят и подавят многие их противотанковые батареи, но так и не сумеют прорваться в Сталинград и выручить Паулюса. Сами попадут под мощные танковые тараны русских и рассеются на группу генерал-лейтенанта Холлидта, что отходит от Калача в западном направлении, - показывает на карте, - и группу генерал-майора Фреттер-Пикко, что под ударами русских отступает на север. Южное же крыло нашего фронта обнажено до калмыцких и Сальских степей. Там в панике убегают или массово сдаются в плен итальянцы. Только отдельные опорные пункты удерживаются немецкими ротами и батальонами. Фюрер хочет послать туда Кемпфа, чтобы он, опытный боевой генерал - единственный, вызванный фюрером из окруженного Сталинграда перед самой катастрофой, - объединил все рассеянные в том районе войска и занял оборону фронтом на север и не выпустил русские танки на Нижний Дон и на побережья Азовского моря! Удержал хотя бы Таганрог и Ростов. Иначе русские отрежут всю группу армий «А» фельдмаршала Листа. И что главное - мы потеряем Первую танковую армию Клейста! Она сейчас поспешно отходит с предгорий Кавказа на Ростов, чтобы не попасть в окружение. Если русским удастся закрыть горловину и отрезать пути ее выхода, захватив Ростов, она полностью погибнет! Ну, а генерал-полковник Енеке с 17 армией - прямая дорога в Крым через Таманский пролив. Это единственный выход для его армии. К тому же, пролив сильно замерз. По льду Енеке и перебросит свою армию на остров без помехи со стороны противника. Потому что вырваться по суше он уже не успевает. Не сбыться нашим надеждам и на казачьи войска: они окажутся неустойчивыми в обороне и нерешительными в наступлении. Балласт, одним словом! И когда туземные войска приносили немцам славу? Разве только кавалерия восточных гуннов во времена расцвета Великой Германской Римской империи. Но когда это было, мой генерал-полковник? Наша историческая судьба складывается так, что должны рассчитывать только на собственные силы. То есть - сами на себя! А ведь хватит материальных ресурсов, на которые у нас всегда дефицит? А особенно на людские резервы! Будущее наше сейчас вырисовывается в очень мрачных тонах. И если мы не поднимем на новый уровень бронетанковые войска, которые потеряли доверие фюрера и Верховного командования, нас этой весной ждет катастрофа. Вся надежда на танки! И вас, господин генерал-полковник.

-Та-а-ак, та-аак! - задумчиво протянет Гудериан, будто и не слышит отчаянных разглагольствований Шмундта. Он все еще изучает и вникает в самую свежую обстановку, нанесенную на карту утром. - Кемпфу не позавидуешь, - суммирует он, профессионально оценив всю сложность положения, особенно на южном фланге. - Этот мой бравый командир дивизии попадает не с корабля на бал, а с огня да в полымя! Но Манштейн, надеюсь, сумеет навести порядок - объединит эти боевые группы и таки остановит русских. - Гудериан с усилием оторвется от карты (давно не вникал в живую оперативную обстановку) и спросит Шмундта, взглянув вблизи ему в глаза: - А мне какая роль отведена в этой катавасии, если фюрер вызывает в такое сложное время? Здесь и черт ногу сломает! Более тяжелой обстановки и не придумаешь.

- Наши танковые войска под Ростовом и Москвой в сорок первый и здесь, сейчас, под Сталинградом, понесли такие колоссальные потери, что надо немедленно переформировывать и перевооружать новой, современной материальной частью! То есть нужны свежие, в техническом отношении гораздо более совершенные бронетанковые войска. А эту очень сложную задачу можно поручить только волевому, опытному и авторитетному в танковых войсках генералу. Такого сейчас, на данный момент, среди действующих фронтовых военачальников фюрер не видит. Поэтому он намерен поручить именно вам взяться за это весьма нелегкое дело. Он просит также вашего согласия на это назначение. А мне поручил предварительно узнать, если вы согласитесь, какие будут ваши требования? Что вам нужно для успешной работы?

Гудериан долго молчит. Гудериан держит паузу? Нет, он снова пристально всматривается в положение на южном фланге Восточного фронта, вникает в обстановку, тщательно нанесенную на карту аккуратистом Шмундтом. Подперев обеими руками волевой массивный подбородок, Гудериан долго, даже неприлично долго молчит. Возможно, собираясь с мыслями и одновременно взвешивая всю сложность предложенной миссии и тех усилий, которые придется затратить на выполнение почти несостоявшейся задачи, которую собирается ему поручить Гитлер.

- Полковник Шмундт, – оторвется, наконец, Гудериан от карты, – вы понимаете, что это – катастрофа? Осознает это фюрер и Верховное командование? Южного крыла Восточного фронта не существует! Оно разгромлено! Осознаете это вы все или нет? Или до сих пор балуетесь наивными иллюзиями?

Шмундт оторопел. Слышит или не слышит генерал-полковник Гудериан, какие надежды возлагает на него Гитлер? Почему же он никак не реагирует на предложение фюрера, а сосредотачивается на создавшемся положении, которое давно уже известно фюреру и Верховному командованию - ОКГ и ОКВ - во главе с фельдмаршалом Кейтелем и генерал-полковником Йодлем?

- Подтягиваем спешно резервы на этот участок фронта, сюда, – показывает Шмундт на карте Гудериану. – Передислоцируют из Франции танковые дивизии СС «Виккинг» и «Мертвая голова».

- Мало! - крикнет Гудериан и сорвется со своего места. - Отдайте Манштейну и Шорненру те сто «Тигров», которые собираетесь посылать в Африку Роммелю! Только они способны остановить КВ и Т-34! Иначе русские сомнут здесь все! - он бросит на карту обе ладони и придавит ее со всей силы к столу.

- Вырвутся на побережье Азовского моря, и тогда их никто не остановит до самого Ростова! А если они возьмут Ростов, как это уже было в сорок первом, тогда погибнет вся группа армий «А» фельдмаршала Листа! А не только 1-я танковая армия Клейста. Вы это понимаете?

- Манштейн никогда этого не допустит! – крикнет тоже Шмундт. - Он остановит и разгромит русских!

- Чем? Он все танки потерял, прорываясь в Сталинград на выручку Паулюсу! Отдайте ему «Тигры», и тогда можно будет хоть на что-то надеяться!

- Они для Африки окрашены в желтый, под цвет песков пустыни - на снегу будут видны через два-три километра!

- С такого расстояния «Тигры» прошьют русские танки насквозь кумулятивными снарядами своих мощных пушек. Я уверен в этом!

- Но вы не ответили мне на предложение фюрера, - напомнит Шмундт. - А я за полчаса должен доложить ему о вашем согласии или несогласии! Доложить ему о ваших условиях, при которых вы согласитесь возглавить организацию и восстановление производства, освоение новых видов танков и усовершенствовать обучение личного состава. Колоссальная работа!

Заложив руки за спину, Гудериан молча пройдется несколько раз по номеру мимо Шмундта и, остановившись перед его креслом, скажет ему, уже успокоившись:

- Учитывая катастрофическое положение моей Родины и ситуацию, которая сложилась на южном крыле Восточного фронта, я принимаю предложение фюрера. Но для плодотворной и успешной деятельности на этом ответственном посту я требую полной свободы действий! Без бюрократических проволочек и согласования с промежуточными инстанциями. Поэтому желательно, чтобы я подчинялся не начальнику Генерального штаба сухопутных сил и не ОКВ, а непосредственно и лично фюреру - Главнокомандующему наших вооруженных сил! Это первое и главное условие. Конструирование, запуск в производство и освоение новой техники тоже должно быть под моим контролем. А для этого все танковые заводы, офицерские танковые училища, процесс боевой подготовки экипажей также подлежат моему контролю совместно с Министерством вооружений и боеприпасов и Армией резерва. В этих условиях я могу взяться за это весьма нелегкое дело. Иначе отправьте меня обратно в Берлин, без встречи с фюрером!

- Спасибо, господин генерал-полковник, - поклонится вежливый и хорошо воспитанный генерал-адъютант Гитлера полковник Шмундт. - Я сообщу фюреру о ваших условиях. Уверен, фюрер их примет и одобрит. Он сегодня же примет вас.

Шмундт отдаст Гудериану честь по-армейски. А, дойдя до дверей, резко развернется вокруг, через левое плечо, лихо стукнет каблуками и преподнесет правую руку в нацистском приветствии:

- Хайль Гитлер!

Удивившись, что этот ритуал сохраняется до сих пор, даже в такой критической ситуации, Гудериан молча кивнет в ответ и снова склонится над оставленной Шмундтом картой, с нанесенным на ней свежим положением на Восточном фронте.

 

4.

«Монах, монах, как труден твой путь!» - так странно начнет Гудериан в переизданных на русском языке мемуарах «Еrzеilung eines Soldaten» («Воспоминания одного солдата») странный рассказ о своем отчаянном решении защитить 2-ю танковую армию от обструкции со стороны командующего группой армий «Центр» фельдмаршала фон Клюге, с которым они конфликтуют еще с французской кампании, и отправится 20 декабря 1941 из Подмосковья в ставку Гитлера в Восточной Пруссии за поддержкою фюрера. Но Гитлер его не услышит и не воспримет никаких его доводов! Он маниакально потребует удерживать занятые позиции и не отходить ни на шаг! Ни в коем случае! На этой встрече Гитлер снимет его с поста командующего 2-ою танковой армией за самовольный уход под ударами Катукова на старые позиции по реке Зушу и Каме. И выгонит из армии выдающегося танкового генерала Второй мировой войны - основателя немецких бронетанковых войск!

Теперь, 21 февраля 1943, Гудериан напишет сухо и беспристрастно:

«Меня назначили на доклад Гитлеру в 15 часов 15 минут. Я был принят точно в назначенное время... Мы остались с фюрером в его рабочем кабинете с глазу на глаз. После мрачного 20 декабря 1941 я не видел Гитлера. Он очень постарел за прошедшие 14 месяцев. Его манера держать себя не была уже такой уверенной, какой была раньше; речь казалась медленной, левая рука дрожала.

На его письменном столе лежали мои книги».

- В 1941 году наши пути разошлись, - скажет Гитлер Гудериану без всякого вступления. - В то время между нами имели место недоразумения, о чем я очень сожалею. Сейчас вы мне нужны. - Он настороженно вопьется в Гудерианово лицо своим пронзительным взглядом, ожидая его ответа.

- Готов работать, мой фюрер, изо всех сил, если вы предоставите мне условия для плодотворной деятельности.

- Я назначаю вас генерал-инспектором бронетанковых войск. Шмундт сообщил мне о вашем решении принять мое предложение и ваше мнение по этому поводу и о ваших условиях. Я их принимаю и одобряю и прошу вас разработать на этой основе инструкцию и представить мне на рассмотрение и утверждение. - Гитлер выходит из-за стола, берет Гудериана под руку и ведет пушистым ковром к камину, усаживает в низенькое кресло перед пламенем. А сам садится на другое кресло напротив, не сводя с генерал-полковника зоркого взгляда.
- Я еще раз перечитал ваши довоенные труды о бронетанковых войсках, в частности: «Аchtung, Раnzеr» и «Раnzеr, forwerts!» И убедился, что вы уже тогда правильно предвидели ход их развития. Отныне вы должны осуществлять свои идеи на практике! -
он резко встанет со своего кресла и нервно заходит по кабинету, оценивая современное военное положение Германии.

Гудериану не остается ничего другого, как встать и тоже ходить рядом с ним по мягкому ковру, внимательно слушая Гитлера.

- Я ясно осознаю неудачи, которые упали на нас в военном, политическом и моральном отношении в связи с поражением под Сталинградом и последующим отступлением немецких войск на Восточном фронте. Но я решительно и уверенно заявляю! - прижмет он обе руки к груди, остановившись перед Гудерианом: - Мы воздержимся и выстоим под ударами противника! А потом восстановим положение! - Он снова уставится в Гудериана своим пронзительным и гневным взглядом, пытаясь убедить его в своей правоте.

И Гудериан в своих мемуарах укажет в скобках: («Конечно, это была только его личная точка зрения»). Потому что выдающийся танковый генерал-полковник, фактический отец бронетанковых сил Германии, оценивал ситуацию более реалистично.

Что ж, наша дерзновенная стратегическая операция по окружению и уничтожению шестой армии Паулюса и четвёртой танковой армии Гота в Сталинграде потрясет всю Германию, а не только Гитлера. Отныне инициатива окончательно перейдет от вермахта к Красной Армии и ее Верховному командованию, солдатам и выдающимся полководцам.

«Эта первая встреча с Гитлером, - суммирует Гудериан, - закончилась после 45-минутной деловой беседы примерно в 16 часов».

 

5.

От Гитлера Гудериан зайдет к начальнику генерального штаба Цейтцлеру, чтобы получить полную и самую свежую информацию о положении на фронтах.

Вечер он проведет в ресторане гостиницы «Егерхое» в обществе генерала Кестринга, бывшего военного атташе в Москве, коменданта Винницы фон Прина и командира 15 пехотной дивизии Бушенхагена. Со всеми этими генералами он был давно и хорошо знаком.

«После моего долгого отсутствия, - напишет Гудериан в своих мемуарах, - их сообщения были полезны для меня. То, что сообщил Прин об управлении немецкими властями оккупированной территорией, было весьма нерадостное. Методы управления немцев, особенно методы немецкого рейхскомиссара Коха превратили украинцев из немецких друзей в их врагов. К сожалению, военные инстанции не могли бороться с теми махинациями, которые проводились по линии партийной и административной без участия военных и, как правило, без их ведома, и против их воли. К нам приходили только слухи о различных злоупотреблениях».

Возвращаясь в свой номер поздней ночью, Гудериан столкнется с гулякой Кемпфем. Тот, на хорошем подпитии, долго будет уговаривать Гудериана выделить его будущей группе побольше танков.

- Я поклялся перед боевыми товарищами, вылетая из котла по приказу фюрера, что обязательно отомщу шестьдесят второй армии Чуйкова за наше поражение и наших муки в Сталинграде!

- Шестьдесят второй армии более не существует, - будет смеяться Гудериан. - Именно за оборону Сталинграда она станет 8-й гвардейской!

- Вы теперь генерал-инспектор бронетанковых войск, - не слушая Гудериана, твердит своё генерал-лейтенант Кемпф. - И должны помочь мне соблюсти эту клятву перед памятью моих погибших боевых товарищей. Сколько их там осталось в снегах и развалинах? Лежат под снегами и слушают, как воют над ними волки и метели! Пока живу, буду мстить русским! И вы должны помочь мне! Танками! «Тиграми» и «Пантерами», «Фердинандами»! – будет кричать разгоряченный Кемпф.

- Помогу, помогу, - снисходительно улыбнется на эту пьяную болтовню трезвый Гудериан. - Надо только танков побольше наделать! А для этого непростого дела нужно время.

Генерал-поковник Гудериан еле выпроводит пьяного Кемпфа из своего номера и забудет эту историю.

Но жизнь сама напомнит о ней. Через год, весной 44-го, когда группа Кемпфа в марте и апреле будет блокировать наш плацдарм перед Паланкой на правом берегу Днестра, фюрер вызовет Гудериана, теперь уже начальника Генерального штаба сухопутных сил Германии, и, показывая на наш плацдарм, гневно крикнет:

- Отсюда к Плоешти с их нефтяными месторождениями двадцать минут лету бомбардировщиков! Что будет с Германией, если русские уничтожат последние ресурсы горючего? Немедленно ликвидировать этот плацдарм, пока его не расширили!

Прикажет сейчас же передать Кемпфу в составе группы армий «Южная Украина» фельдмаршала Шорнера только что выгруженный танковый батальон новых «Тигров».

- Немедленно сбросить в реку войска восьмой гвардейской армии противника! Ликвидировать плацдарм любой ценой! – будет кричать фюрер на Гудериана, топая ногами. Этот батальон по единому шоссе, ведущему от Паланки к переправе, рассечет наш плацдарм, на котором не будет еще противотанковой артиллерии, и буквально вырежет огнем танковых пулеметов защитников плацдарма. А танковыми пушками расстреляет прямой наводкой нашу пехоту, которая стояла с трехлинейками в заполненных водой траншеях, и сбросит все-таки в бурлящий весенний Днестр войска восьмой гвардейской армии Чуйкова. Там погибнет и тот маршевый батальон, с которым я упаду в грязь разбитой войсками раскисшей дороги. Все наши новоалександровцы, а с ними вместе и мой спаситель Петя-Лепетя - задний бек нашей родной школьной футбольной команды - все они погибнут там. Все до одного! Еще и не обмундированные братья мои, несчастные «чернорубашечники», по которым я всю жизнь тоскую и не перестаю тосковать до сих пор! Они до сих пор протягивают руки ко мне и кричат оттуда о помощи, мои друзья-мученики, и не дают мне ни покоя, ни утешения...

Но об их гибели ничего не будет знать ни генерал-лейтенант Кемпф, ни, тем более, начальник Генерального штаба сухопутных сил Германии генерал-полковник Гудериан. У них обоих был разве один наш плацдарм за Днестром и по другим рекам? Ведь именно с тех плацдармов, в крови и смерти, в отчаянных усилиях и подвигах будет выковываться наша тяжелая, но славная Победа над таким яростным, опытным и (чего греха таить!) талантливым врагом!

А славную нашу 8-ую гвардейскую армию, которая удержит все-таки Сталинград последними усилиями 13-ой дивизии генерал-майора Родимцева на последней кромке береговой линии над Волгой, потихоньку перекинут с 3-го Украинского на 1-й Белорусский фронт в леса под Сарнами, перед Ковелем, где она и приведет себя в порядок после разгрома на Днестре. А потом примет активное участие в летней наступательной операции «Багратион».

 

6.

«Каждому свое», - говорили древние библейские мудрецы. Кому смерть в холодных лощинах взбешенного в весеннее наводнение Днестра, кому тяжелые раны. А мне, кроме тяжелых ран, еще и изнемогающая боль и тоска по школьным товарищам, по погибшим на близких и дальних фронтах дядями-соколами – весь род наш, работящий и честный, выбит на войне.

А теперь находятся фашистские холуи и их потомки, которые высмеивают наши муки и подвиги, смеются над нашей Победой, добытой большой кровью. И хотят, чтобы мы ее забыли и отреклись от нее и от памяти о своих погибших товарищах, боевых друзьях и командирах?

Что же это за страна - независимое, демократическое, социальное? А совесть у нее есть? Нет ни совести, ни чести! Когда бандеровцы, которые служили верой и правдой фашистам, воевали против Советской Украины и стран антигитлеровской коалиции, заслоняют память и подвиги истинных защитников Отечества и всего человечества от фашистской нечисти!

И что самое удивительное: деря глотки и вышиванки на груди, бандеровско-галицкие «патриоты» вместе с так называемой «диаспорой» отрицают участие Украины во Второй мировой войне против немецко-гитлеровского нацизма! Отвергают даже семидесятилетнее историческое развитие Советской Украины, когда она впервые за тяжелую и кровавую свою историю войдет в десятку самых развитых стран мира, а не только Европы! А сейчас, господа «патриоты»? К чему вы ее довели? Что построили за 20 (двадцать!) лет «независимости»? Покажите! Показываете кукиш с маком? Остановлены заводы и разобраны до фундаментов, да и с фундаментами, животноводческие фермы в вымирающих селах? Уничтожены колхозы и совхозы, машинные дворы и полевые станы, оборудованные станками и мостовыми подъемными кранами для текущего и капитального ремонта тракторов и комбайнов? Покажете еще и закрытые медпункты и амбулатории в селах, уничтоженные библиотеки и закрытые клубы? Проклинаете и позорите Советское прошлое?

А кто отвергает свое прошлое, не имеет ни права, ни возможности надеяться и на будущее! Будущее свое, своих детей, внуков и правнуков. Истина проста и всем доступна.

Горе нам в своем родном доме! На своей земле - земле наших отцов, дедов и прадедов. Они полили кровью своей и потом своим, воюя за нее, защищая ее от захватчиков и поработителей, обрабатывая ниву в мирное время. А захватчики придут и отобьют наши стада! Как сейчас отбили, разворовав и присвоив народное добро, наши заводы и фабрики, конструкторские бюро и научно-исследовательские институты. Все присвоив и прихватизировав на наших глазах! Добытое многолетней тяжелой работой всего украинского трудолюбивого народа! Еще и порочат нашу Честь и Славу! Нашу Память о погибших героях - простых и скромных наших людях. Глумятся над успехами Советской Украины, истинной нашей Родины, украв ее у нас и у наших детей и внуков! Называя период полного расцвета производства, науки и культуры периодом «москальской оккупации» на бандеровский лад. Называя нас «совками» с легкой подачи беглого полячишки Збигнева Бжезинского - патологического русофоба и врага нашей истории!

Порочат память погибших героев-украинцев и русских, всех народов великого Советского Союза.

Слава им! Во веки веков слава! И проклятие всем антисоветчикам, которые воруют у нас наше прошлое, настоящее и наши души!

Конча-Озерная,

3 сентября 2010 года

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

МАГНУШЕВСКИЙ ПЛАЦДАРМ

 

 

1.

Прорвав оборону под Ковелем, наша 8-я гвардейская армия с ходу форсирует Западный Буг и, не останавливаясь, ринется освобождать Польшу, сворачивая с неё гитлеровских вешателей, что успеют уничтожить шесть миллионов гордых и гоноровитых поляков.

Остатки разгромленных дивизий вермахта бегут в беспорядке на запад в ходе наступательной операции «Багратион». Стратегической целью её самой и есть форсирование Вислы и занятие на её левом берегу плацдармов – Сандоминского Первым Украинским и Магнушевского Первым Белорусским фронтами.

Разгром группы армий «Центр» в ходе летнего наступления 1944 года окажется роковым: она фактически перестанет существовать, окруженная и уничтоженная в белорусской лесисто-болотистой местности. Для прикрытия Вислы у вражеского командования не окажется резервов. Оба наших фронта форсируют Великую Славянскую реку почти без боя и закрепятся на ее плацдармах.

Лето. Жара. Тишина и благодать. Именно в дни затишья полки и дивизии будут приводить себя в порядок после грандиозного наступления – подтягивают пополнение и тылы, подвозят боеприпасы. Всё делается спешно, чтобы не сказать торопливо. Ибо с вермахтом не шутят! Он не смирится с поражением, хотя бы и таким тяжёлым, и бросит на ликвидацию плацдармов все свои силы, снимет дивизии из Западного фронта, чтобы сбросить в реку наши войска и занять длительную оборону, именно прикрывшись Вислой. Наше опытное командование все учтет заранее. И именно поэтому старается и здесь выиграть время, чтобы закопаться в землю и удержать плацдармы.

В 35-ю дивизию 8-й гвардейской армии пополнение с 149-го запасного полка прибудет под вечер. Штаб дивизии расположится в лиственном лесу, хоть почти вся центральная Польша покрыта соснами. А тут береза, граб, дуб, клён в низинах. И травы - по пояс!

На открытой поляне собирается пополнение трех полков, а на опушке, сверкая трубами, играет боевые марши духовой оркестр. Его мощные и экспрессивные звуки раздаются в тихом и неподвижном воздухе, проникают в лесные заросли далеко-далеко и выплескиваются на просторы великой славянской реки, что будто отрезает нам путь домой.

На плацдарме кипит работа: на равнине и в лощинах копают траншеи в полный профиль, а высоты укрепляются особенно тщательно еще и дзотами. От берегов реки до переднего края проложены ходы соединений, построены блиндажи, огневые позиции полковой артиллерии и минометных батарей. Роты, взводы и батальоны занимают оборону в ожидании наступления противника, а на укрепление плацдарма определенную часть личного состава, и рытьё траншей и ходов сообщения продолжается с рассвета до темной ночи.

Поэтому пополнения здесь ждут - не дождутся! И встретят, как дорогих гостей. Нас сначала накормят, как настоящие заботливые хозяева, в дивизионной столовой, наскоро слепленной саперами из свежесрубленных молоденьких сосен. Пахло свежесрубленными лесом, цветами, солнцем и травами. Щедрые повара насыпают нам полные котелки густого супа-пюре горохового с консервированной печенью, накладывают гречневой каши с мясом. Выдают по целой буханке еще теплого и душистого армейского хлеба, и мы впервые обедаем по фронтовой норме, сильно проголодавшись в запасных и учебных батальонах.

Пополнение сгруппируется четырехугольником на поросшей высокой травой поляне. Молодой смуглый красавчик майор, наделённый яркой украинской породою, появившись среди деревьев на опушке леса, по-мальчишески сорвет на ходу свою фуражку с пехотным малиновым околышем, запустит его размашистым жестом в воздух, и она, планируя, долетит вплоть до нас – так что передние подхватят её. А майор густым баритоном еще издалека заведет песню, любимую и знакомую всем украинцам с детства.

Понад лугом зелёненьким,

Понад лугом зелёне-еньким,

Брала вдова лён меле-е-нький.

Она брала-выбирала,

Она брала-собирала,

Тонкий голос подава-ал-а-а…

Мы почти все дружно подхватим эту милую и родную песню, что напоминает каждому матерей и сестер, далёкий дом и детство. И майор, остановившись перед этим импровизированным хором, пел и дирижировал нами. И, наверное, поэтому же станет своим, близким и родным – невольно любовались им ещё до знакомства и представления. Ощутили готовность идти за ним хоть в огонь и воду! В униформе из тонкого английского хаки, в блестящих хромовых сапогах и хвастливо надвинутой на брови фуражке, он предстанет перед нами, новобранцами, воплощением молодости и красоты офицеров победоносной Советской Армии.

Закончив песню, по-молодецки поднимется на цыпочки, аж сапожки под ним скрипнут своими изысканными рантами (рант в обувном деле – деталь низа (подошвы) обуви - примечание), и звонко отрекомендуется:

«Гвардии майор Подрубенко – начштаба дивизии! – Чувствуется, что он и сам восхищен и своим званием, и своей молодостью, и высокой должностью. – Спасибо за песню, орлы! – Поднимет обе руки в знак удовольствия. – Сразу видно, что пополнение с Украины! – Скажет нам на родном украинском языке, который не част из уст командиров такого ранга.

Мы все, не сговариваясь, дружно и звонко зааплодировали молодому начальнику штаба дивизии, красавцу майору, что будто бы воплощает еще и нашу украинскую красоту и саму Украину в славной Apмии Советского Союза! Что сделается на сердце каждого из нас, трудно передать, а представить можно: чтобы на родном языке к нам, вчерашним «чернорубашечникам», заговорил сам начштаба дивизии?! Да никогда такого отроду не было, с того времени как Красная Армия существует!

 

2.

В это время из леса выйдет генерал, сверкнув посреди лесной зелени огнём лампасов, и майор Подрубенко, снова поднявшись на цыпочки, еще звонче воскликнет: – Пополнение, смирно! Равнение – налево! – бросит руку к козырьку и строевым шагом двинется генералу навстречу. – Товарищ генерал-майор, пополнение вверенной вам дивизии построено! Начштаба майор Подрубенко, – не отрывая руки от козырька, ступит набок, давая комдиву дорогу. Тот сначала подаст ему руку, как-то медленно, будто нехотя. Потом, скучая, обведет полусонным взглядом не нас, а верхушки деревьев над поляной. И только после этого с той же скукой в глазах безразлично осмотрит нас. Через длительную паузу скажет нехотя хрипловато:

Здравствуйте, товарищи бойцы и командиры…

Здрав жлам, генерал-майор! - невпопад загудим мы.

Многим из нас, "чернорубашечников", впервые придётся видеть генерала. Поразит его чрезмерная упитанность, краснорожесть – возможно, генерал за обедом изрядно выпьет водки. Генералам же, видимо, не отмеряют наркомовских сто граммов!

Но сильнее всего поразит и даже обидит его взгляд. Этому человеку, кажется, все абсолютно безразлично, кроме собственной особы, собственного самочувствия, собственного благополучия.

Впечатление от первой встречи с первым генералом оглушит! Неожиданное отвращение шелохнётся в сердце, потому что за его скучающим взглядом скрывается или жестокость, или страшное, бесчеловечное пренебрежение ко всем нам, солдатам. Пусть новобранцам. Что для него чужая жизнь или смерть? Генерал-майор Кулагин, старый и утомленный, окруженный заместителями и помощниками в высоких чинах, предстанет перед нами воплощением войны с её жестокостью и неумолимостью. Ледяно-синие глаза на побагровелом лице будут казаться стальными лезвиями, режущими все, на чем остановятся: деревья под его взглядом должны падать, а люди – умирать. Однако ни первого, ни второго не произойдет. Генерал пройдется вдоль шеренги выстроенного пополнения, всматриваясь в солдатские лица отверстиями-лезвиями заплывших жиром глаз, затем выйдет на середину поляны и остановится. Полковники и подполковники из его окружения остановятся тоже, немного поодаль. Они повторяют каждое его движение, шаг. И поэтому напоминают табун гусей или уток на нашей сельской улице. Только того, что не гогочут и не крякают. Генерал вынет из широких синих бридж красочную позолоченную коробку сигарет "Гвардейские" и начнет угощать свое окружение. Закурит и сам. А укутавшись дымом, скажет майору Подрубенко:

Отдайте команду "вольно" и посадите людей, чтобы не торчали. А вы, полковник, – обратится к своему замполиту, – расскажите о боевом пути дивизии, охарактеризуйте оперативную обстановку на нашем участке фронта, чтобы пополнение знало, в какую дивизию попало и какие задачи стоят перед нами.

Замполит, стройный и подтянутый полковник Зинченко, моложавый, с искристыми бесиками в карих насмешливых глазах, пройдёт по поляне в брезентовых сапожках и ладно и складно расскажет нам про бои, проведенные нашей дивизией в Сталинграде, на Курской дуге. Расскажет, как она освобождала Украину – как форсировала Днепр в районе станции Апостолово, брала с тяжелыми боями Кривой Рог, Казанку, Новый Буг, мою родную Баштанку, Роздельную, Одесcy, выходила на плацдарм за Днестром. Здесь он замнется и настороженно глянет на Кулагина.

Давай, давай, Владимир Михайлович, - взбодрит его генерал. - Не сомневайся. Расскажи, как фрицы нас сбросят этой весной в Днестр. Ничего не надо скрывать. На войне не все складывается успешно. Да ещё на такой жестокой войне с могучим и вышколенным врагом! Пусть знают и готовятся к худшему. А хорошее без подготовки воспримется. Только хорошего ни солдатам, ни полковникам, ни генералам на войне не выпадает густо. Пот и кровь – вот что нам всем сулится на войне. И труд – тяжкий труд до седьмого пота! А не только «Бах-бах!» и «Ура!», не только победоносные атаки и марши.

От генерала неожиданно повеет за этими честными и прямыми словами теплом и человечностью. И мы, сидя в высоких травах, с удивлением и удовольствием отмечаем перемену, готовы простить ему сухость, надменность, даже жестокость, что так ярко выявляются в его внешности и по сути никуда не денутся – останутся с ним. Но как бы померкнут. Или их кто-то отменит в наших глазах. Или неожиданно украдёт у генерала.

Расскажите, как нашу дивизию разрежут на плацдарме перед Паланкою пополам танками, как выйдут по единому шоссе на передовую и сожгут её термитными снарядами, как сбросят наши полки сначала в плавни, а потом в Днестр. Как мы переправлялись на подручных средствах, а то и вплавь. Как гибли наши люди в возмущенном Днестре, что разольётся для той поры невероятно. Расскажите, полковник, не бойтесь!

Поражения – это тоже уроки. К сожалению, за них дорого приходится платить. Иногда слишком дорого. Именно так было на плацдарме под Паланкой. Расскажите, Владимир Михайлович, люди вас поймут и сделают правильные выводы. А главное, будут знать, что такое плацдарм, как его надо оборонять, чтобы не оказаться в Висле. А о победах и подвигах в газетах прочитают. Потому что война в газетах – то сплошные подвиги и победы. Будто неудач совсем не бывает. А я именно про неудачи бы и рассказывал, потому что они учат уму, предостерегают благодушия, мобилизуют все силы, духовные и физические, чтобы не повторялись поражения и их тяжелые последствия.

Пока генерал говорит, полковник стоит рядом и тихо усмехается, потому что говорить ему после генерала уже нечего. Причем он знает, что в политуправлении армии и фронта за такие рассказы по головке не погладят.

А генерал-майор Кулагин своею прямотой и честностью невероятно растёт в глазах и сердцах всего пополнения, станет для каждого из нас близким и понятным. Когда он отдаст команду «покупателям» от полков, батальонов и рот разобрать людей по назначениям, мы окружим нашего комдива тесным кольцом, забросаем вопросами, каждый из нас будет пытаться пробиться как можно ближе. Все это создаст атмосферу доверия, единства, чего никогда не чувствуется в запасных полках.

Солнце садится, и вечерняя прохлада из леса, среди деревьев, располагается на просторной поляне, свежо дышит в лица. И каждого из нас окутывает удивительный покой вопреки тревоге, посеянной генералом Кулагиным. Потому что эта тревога помимо воли вселяет в нас веру в то, что с таким командиром дивизии никакие испытания нам не страшны!

Когда к людям относятся с доверием и уважением, они чувствуют свою гордость и достоинство. И готовы преодолеть все испытания вместе с таким командованием.

 

3.

Когда пополнение распадется на три части в соответствии с количеством стрелковых полков, к каждой такой группе подъедет на мотоцикле капитан Чумак в камуфляжном комбинезоне из немецкой плащ-палатки, подпоясанной широким поясным ремнем, с двумя кавалерийскими портупеями через плечи, с двумя ж таки пистолетами в кобурах по обеим сторонам. На форменной фуражке поверх козырька закреплены солнцезащитные очки по образцу авиационных или гоночных. И, несмотря на все эти уж слишком военные доспехи, капитан Чумак все равно кажется тихим, каким-то будто домашним и совершенно гражданским, а не военным.

Он, командир дивизионной разведки, ищет среди пополнения знатоков немецкого языка: отбирает у писарей людей с высшим и средним образованием и сразу же заводит разговор по-немецки. Никто вражеского языка не знает, и Чумак смущается, кажется даже подавленным. Печаль, давняя украинская печаль залегает в его задумчивых глазах и какое-то подсознательное сочувствие к этому "воинствующего" внешне, а внутренне очень мирного Чумака охватывает каждого, кто с ним остаётся с глазу на глаз.

Дойдёт очередь до меня. Чумак сидит на люльке своего мотоцикла и грустно смотрит, как я подхожу, как вытянулся перед ним и докладываю по-уставному кратко и четко.

Оставь эти формальности, – устало и будто нехотя произносит он.

Язык знаешь?

Знаю.

O! – будто проснется Чумак и аж встрепенется. – Впервые слышит такой дерзкий и уверенный ответ.

Он сразу же перейдет на немецкий, начнет придирчиво расспрашивать меня, откуда я родом, где учился, откуда знаю язык, ибо школьная программа удовлетворить его не может.

Узнав, что я рос среди немцев-колонистов и усвоил их живой, разговорный язык, он вынет блокнот и ручку, чтобы записать все данные обо мне. Но, дойдя до того, что я окажусь в оккупации, но еще не был в бою, закроет свой блокнот, скроет в нагрудном кармане.

Не будет баба девкой, – смутится он снова. – Смерш тебя в разведку не пустит. – Странно, что позволили тебе закончить школу младших командиров без участия в боевых действиях и без пролитой крови. – Чумак говорит со мной по-нашему, по-сельскому: сидит на своем мотоцикле, словно на колодках, наклонив голову, и тихо беседует, будто дома.

Впервые встречу обычного нашего человека, который сживётся с войною, кажется, навеки.

Во время форсирования Вислы мы потеряли своего переводчика, - вздохнёт он. – Хороший был парень, царство ему небесное. Вот такой молодой, как ты. Теперь не могу найти ему замену. Единственный шанс найти переводчика, пока вас не разобрали по полкам. А из полка уже никого не выдернешь.

А я бы очень хотел в разведку попасть, – признаюсь я.

Попадешь, – обещает мне капитан Чумак. – После первого боя попробую забрать тебя через смерш. А пока что послужи в сто первом – это мой родной полк, славный полк! Здесь я командовал полковой разведкой. На плацдарме, пока не начались бои, тяжело поработать: надо весь его перекопать траншеями в полный профиль, чтобы фашисты не прорвались. Глубина траншеи – метр сорок, ширина - восемьдесят сантиметров. Представляешь, сколько земли надо вывернуть? А еще же и бруствер высыпать и разровнять, блиндаж и ходы сообщений вырыть. Этот плацдарм нам кровью окропить. – Чумак одним прикосновением ноги заведёт свой мотоцикл и поедет-поплывет между травами, выбираясь на просеку, а я вернусь в группу, что именно соберется отправляться в расположение отныне родного мне сто первого полка.

Отбирать и вести нас в полк начальник штаба третьего батальона будет старший лейтенант Лучин – мой ровесник, москвич, что закончит, как и я, десятый класс в сорок первом году. И выпуск у них в Москве будет, как и у нас, в Баштанке, именно в ночь 22 июня. И аттестат отличника он получит, как и я, – об этом мы успеем с ним побеседовать еще до встречи с капитаном Чумаком.

По шаткому мостику перейдем реку Радомку, возьмем налево и направимся на левый фланг плацдарма под село Ходковскую Волю, напрочь сожженное и разнесенное полностью во время боев за плацдарм. Поскольку дома деревянные, ни одного целого не останется. На их месте только кучи пепла и бугры земли на месте сгоревших дворов. И только посреди села торчит, как знак беды, обугленный дымоход помещичьего фольварку. За дымоходом и бугристыми следами от домов виднеется сплошное картофельное поле – это заброшенные жителями Ходковской Воли огороды. А за картофелем, вплоть до синего леса, что темнеет за три километра на запад, зеленеет люпиновое поле, невероятно густое, свинцово-тяжелое внешне. Здесь повсюду пески, и люпин используется местными жителями как удобрения – он так и сгнивает на корню и дает пищу следующим урожаям.

Заброшенное, разрушенное и сожженное до основания село производит впечатление печальной пустоши или даже кладбища, где лежат все те, кто жил, работал, любил и умирал на этой неласковой земле. А теперь о судьбе жителей Ходковской Воли можно только догадываться. Простояв здесь семь месяцев в обороне, мы так ничего и не узнаем ни о самой Ходковской Воле, ни о её жителях. Зато поймём и почувствуем, как им здесь хорошо жилось: хоть грунты песчаны и пресны, а картофель даёт урожай, не сглазить, на славу! Дают урожай теперь нам – белые, рассыпчатые, сахарные! А рожь колосится перед Гловачувым и Магнушевым, как Дунай. Их, по правде, выколотят в будущих боях, однако стоят они сплошной стеной в человеческий рост, густые и тучные, как на черноземах.

Речушка Радомка обтекает село в пологих берегах, зарослях ивняка и орешника, и широкая её котловина уютная и тихая – именно здесь и надо было ставить село! Вода в Радомке на чудо прозрачная, чистая, как слеза, и рыба свободно разгуливает на быстрине, имея надёжные убежища в роголистнике, в камышах и рогозе, что растут в заводях у берега.

Хоть какая маленькая речушка, а плацдарм, даже на штабных картах в оперативных документах, зовется то Магнушевским – по названию крупнейшего на плацдарме города, то Радомским – по названию этой маленькой речушки. Будет она во фронтовом быту и нам, и штабам в оперативных донесениях ориентиром, естественной преградой, определенным рубежом, эта тихая, спокойная речушка, что как будто бы грустит за своими хозяевами, которые покинут её надолго, а может, и навеки. Если где-то погибнут на чужбине, далеко от её родных берегов.

А городок Радом где-то далеко от нас, и мы даже не увидим, как и Магнушева. Зато перед нами, в центре плацдарма, белеет Гловачув с высоким костёлом, который мы назовем церковью. Его белая колокольня возвышается над всею привислянской равниной так, что её видно отовсюду. По ней, очевидно, пристреливают артиллерийские и минометные батареи, потому что лучшего ориентира в природе не существует. Поэтому колокольня пробита снарядами во многих местах. И эти жуткие отверстия в её израненном теле видны издалека. А клали её, очевидно, хорошие мастера, так как она выстоит под огнём всё лето и всю осень. Выстоит и наш прорыв обороны немцев и так и останется стоять, когда мы собьём с позиций и погоним фашистов на запад. Будет стоять будто памятник её великим строителям и нашим жертвам при прорыве фашистской обороны.

 

4.

Возле штаба полка нас будут ждать командиры рот и батальонов. Их редко можно видеть всех вместе, потому что у каждого свой участок фронта, своя задача, свое расположение.

Нам покажут выдающихся: комбата-I майора Агафонова и комбата-майора Киселева, представленных за форсирование Вислы к званию Героя Советского Союза. И нашего скромненького, незаметного и тихого старшего лейтенанта Гробового, мало похожего, а то и вовсе не схожего на командира батальона. Он не попадает на глаза сразу, не запомнится и потом, а после ранения при прорыве обороны 14 января 1945 года забудется и совсем. Поэтому нечего и сейчас вспомнить про своего комбата.

Зато командиры рот окажутся фигурами колоритными: капитан Ценных, высокий и стройный блондин, комроты-7 нашего батальона. Всеми полковыми телефонистами прослушиваются, как он явно опережает командира батальона во время боевых донесений. А командир 5-й роты старший лейтенант Абрамов пленяет всех своей игрой на баяне и песнею «Позарастали стежки-дорожки», которую он будет петь с начальницей полковой санроты, смуглявою красавицей старшим лейтенантом, как только нас приведет в расположение батальона и подаст команду:"Посторонись!" - начштаба Лучин.

У Абрамова окажется густой и чистый баритон, необычного, нежного тембра, и в душах наших навстречу тому голосу и мелодичным звукам баяна поднимется что-то сокровенное, далекое и полузабытое... Так что многим из нас не удастся сдержать слёз умиления и расчувствования. Особенно при словах:

Позарастали мохом-травой,

Где мы ходили, милый, с тобой…

Ибо как же и в самом деле заросли все наши стежки-дорожки в селах из-за нашего отсутствия? Как они осиротели, опустели без нас? И вернемся ли вообще? Ибо они ж поют под аккомпанемент Абрамова на баяне и марш Агапкина:

Прощай, отчий край!

Ты нас вспоминай.

Прощай, милый взгляд!

Не все из нас придут назад…

Переливы и вариации баяна под пальцами элегантного и задумчивого старшего лейтенанта Абрамова смущают наши сердца щемящей болью и грустью, что-то скрытое и тайное будят в них, навевая желание любви и тревоги одновременно с тоской по дому и родным людям, которых мы так страстно и нежно любим, что только сейчас откроется нам по-настоящему, так далеко от родных мест! Да еще и из-за дальности войны и близости смерти.

Абрамова после этих мелодий и песен, виртуозной игры на баяне окружим - обступим, как и генерала Кулагина после его выступления, большой толпой, всем пополнением, а также, как неудивительно, окружат его и работники штаба батальона, телефонисты и даже дневальные. Я тоже протиснулся поближе к командиру пятой роты и его баяна, но неожиданно на мое плечо ляжет чья-то властная рука и, оглянувшись, я увижу рядом Лучина. Кивком головы он позовёт меня с собой. А когда мы выберемся из толпы, возьмет меня под руку и поставит перед некрасивым, преждевременно постаревшим старшим лейтенантом Хуратовым.

Вот, – скажет ему Лучин, - привёл вам, как и обещал, десятиклассника. – Он посмотрит на часы, тут же крутнётся и быстро пойдет по своим штабным делам. А я останусь стоять перед суровым и неприветливым старшим лейтенантом, которому пора было бы уже быть и полковником.

Откуда родом? Как зовут? Докладывай, как положено по уставу! - строго прикажет старший лейтенант, не сводя с меня тяжелого и угрожающего взгляда карих, аж темных глаз, выпученных будто бы из-за ненависти или с невероятного напряжения.

Выслушав меня, он неторопливо скрутит толстенную сигарету из газеты и махорки, закурит, несколько раз глубоко затянется и выпустит из ноздрей целое облако синеватого дыма.

Беру тебя в минометную роту, – строго скажет он после долгой паузы.

Не хочу в минометную, – вытягиваюсь перед ним. – Хочу в автоматчики.

Дурак! – глядя мне в глаза, скажет старший лейтенант. – Автоматчики погибают первыми, в первом же бою. А тебе выпадает счастливая лотерея: хотя батальонные минометчики непосредственно поддерживают пехоту, но в боевых порядках идут вслед за нею, а не впереди. Ясно? Как отличник-десятиклассник, будешь командовать первым расчётом: по тебе будем строить веер. А, ты не знаешь, что такое веер? Не беда, мы тебя быстро научим всем премудростям. К тому же, расчёт у тебя подготовлен хорошо: и наводчик, и заряжающий, и подносчик бывали в переделках – протащили миномёты на себе аж из-за Днепра. А кое-кто и от Сталинграда. Иди этой тропинкой – она выведет тебя на огневую. Там представишься старшему лейтенанту Сухову.

 

5.

Я откозыряю ему и пойду узенькой тропинкой между кустарниками к песчаным холмам. Под ними в лощине, за обратными от противника скатами увижу шесть концентрических углублений, в каждом из которых стоит миномет. Углубления соединены ходами сообщений. Кроме того, из каждого углубления прорыты траншеи к блиндажам для обслуги и к ровикам с боеприпасами в деревянных ящиках с чёрной маркировкой. Вот и есть огневая позиция батареи 82-миллиметровых батальонных минометов, которая называлась ротой.

В центре огневой на пригретой солнцем земле сидят и лежат молодые парни в выгоревших гимнастерках и пилотках, а перед ними стоит такой же молодой, как они, старший лейтенант – тоненький, стройный, кареокий, с легеньким пушком над верхней губой. На нём хромовые сапожки, синие бриджи, тонкая гимнастерка из английского хаки. Из-под пилотки выбиваются волнистые волосы и падают на высокий лоб, предоставляя скромному и тихому даже на вид офицеру дерзости, совершенно не свойственной ему. Он что-то поясняет ребятам, прохаживаясь взад и вперед, изредка заглядывая в развернутый блокнот. Услышав мои шаги, обернется, с интересом глянет на меня. Взгляд приветливый, добрый, а на лице появится немного неловкая улыбка. С первого мгновения улавливаю в нём что-то трогательно-детское, чрезвычайно интеллигентное, и душа сама сразу потянется к нему.

Вытянувшись, брошу руку к пилотке и строевым шагом, как учили в школе молодых командиров, подойду к нему на три шага:

По приказу командира роты прибыл в ваше распоряжение.

Старший лейтенант подаст мне руку.

Вот ваша обслуга, – кивнет на трёх очень разных людей: круглолицый, приземистый Вася Акимов – наводчик, первый номер, Блинников – заряжающий, оба молодые, школьного возраста, и совсем старый Юнусов – подносчик, который одновременно выполняет обязанности ординарца командира роты Хуратова и фактически находится все время при нем. – А вон ваша огневая, – покажет старший лейтенант на крайний слева миномет, который резко отличается от остальных: все пять миномётов окрашены в защитный армейский цвет, а этот совсем потёртый в металле, металлом же и светится.

Знакомьтесь с расчётом, со всей ротой, а о матчасти вам Акимов доложит, – скажет старший лейтенант и объявит перерыв в занятиях огневой подготовки…

То что же это за миномет? – спрашиваю Васю Акимова, когда, перезнакомившись со всеми, наконец зайду в свою огневую и остановлюсь у потёртого в металле миномета.

А вы взгляните на дату выпуска, – скажет сержант Акимов. Что он сержант, свидетельствуют три красные ниточки вместо лычек: давно, пожалуй, находится на переднем крае, поэтому некогда и погоны путевые достать. – Вон туда смотрите, ближе к казеннику (Казённик — задняя (казённая) часть артиллерийского миномётного ствола - примечание).

Я посмотрю и оторопею: там «1941 г.».

Вот какой старый! – скажет гордо заряжающий Блинников и ласково погладит грязный ствол. – А привезли аж сюда, видимо, из Сталинграда. Нам его вчера выдали на складе боеприпасов.

А почему именно нам его выделили? – спрошу с предосторожностью и даже обидой.

Потому что предыдущий состав расчёта и миномёт погибли вследствие того, что послала мину на мину, – поясняет Вася Акимов, но я его не понял. – Ну, вот представьте себе артподготовку: стреляют без остановки, бросают мину за миной, а предыдущая не выстрелилась, осечка, она лишь встала на боевой лад, то есть малейшего прикосновения будет достаточно для того, чтобы она взорвалась! А тут на неё посылают следующую мину. Ну, они и взорвутся обе в стволе миномёта, сдетонировав. Ни миномёта, ни расчёта – только дым и огонь!

На моих глазах погибли, – добавит сержант Дубченко, командир другого расчёта. – Страшное это дело! Лучше такого не видеть.

А вы как тут оказались? – спрошу Васю Акимова.

Нас с Блинниковым отозвали из пехоты, потому что когда-то тоже были в минометной роте. А Юнусов как был тут, так и остается при Хуратове. Он только числится в расчёте. Но аккуратный, чёрт: миномёт некрашеный, заржавел на складе, то Юнусов так выдраивает его, особенно ствол, что аж сияет. Видите и сами.

Вижу, вижу, но ведь Юнусов совсем старый. Как он попал на фронт?

А кто его знает. У них там, в Башкирии, свои законы. Пошел на фронт вместо младшего брата, у которого шестеро детей.

У нас есть и старше его, – скажет Дубченко через бруствер.

Ездовые Манько и Холод с Полтавщины. Как будут подвозить мины на своих конях да подводах за Днепр на плацдарм, так и останутся в роте, когда полк прорвётся из плацдарма на Днепре и пойдет дальше на запад.

Пойдём покажем вам наш блиндаж, – предложит Вася Акимов.

Ходом сообщения мы вместе пройдем по огневой в блиндаж – низенький, еще глубже, чем огневая, вкопанный в землю.

Три наката, – покажет толстые бревна перекрытия Блинников, - и в голосе его я улавливаю гордость, – а перекрытия знаете, как мы заготавливаем? Володя Титов, командир третьего расчёта, возит с собою немецкий пулемет MG-42. Как присядет и даст очередь по низу, так сосны и падают как подкошенные. Остаётся только обработать ветки и распилить на нужные по размеру бревна. Вот такой сержант Титов. Мы вас и с ним познакомим.

Титов придёт к нам вечером со всем своим расчётом. А сержант Дубченко – со своим. Так и набьется вся рота в наш блиндаж – все придут знакомиться с новоприбывшим командиром первого расчёта. Курят, молчат, перебрасываются о том, о сём. А вечер тем временем спускается над Радомкою, над Вислой, над далеким синим лесом, по краешку которого, говорят, проходит немецкая оборона – на расстоянии 3400 метров от траншей пехоты, которая, зарывшись в землю, не подаёт признаков жизни. Воевать наша армия на то время научится! Что наступать, что занимать оборону и окапываться.

Наша огневая расположена возле подножья обратных склонов песчаных холмов, тянущихся вдоль Радомки и, возможно когда-то давно, бывших ее правым берегом. А за холмами до самого леса равнина, плоская, как стол. Вся она нарезана межами, о которых в наших степях на колхозных полях уже давно забыли. Низкорослый картофель соседствует с гордыми темными квадратами люпина, а где-то виднеются незасеянные песчано-желтые участки между темно-зеленым картофелем и люпином. От этой пестроты рябит в глазах. Над плацдармом возвышается высокое летнее небо без облачка и тишина стоит! Аж жутко от нее: такая тишина на войне всегда таит в себе неожиданности и кажется неестественной.

Тем временем начинает смеркаться. Ласточки и стрижи летают низко над нашей огневой, на лету склёвывая комаров и мушек, и те быстрые и беззвучные метания крылатых виртуозов придают этой местности мирный вид, почти домашний уют. И впервые с тех пор, как расстанусь с Галей у её ворот, в моей душе поселится спокойствие, некое умиротворение: ведь я, наконец, на переднем крае! То есть там, куда мечтал попасть всё время оккупации и после освобождения.

Уже в сумерках подъедет к огневой и остановится в тылу полевая кухня, и цыганистый старшина с немаленьким термосом появится среди нас и начнет разливать эти знаменитые наркомовские сто граммов, о которых я так много слышал и которыми теперь буду наделен вместе со всеми.

Вся рота будет пить за мое прибытие, и даже Сухов со своими граммами подойдет ко мне поздравить сюда ж таки, на огневую, чокнется со мной.

С прибытием, – скажет он тихо. И, чокнувшись кружками, выпьем одновременно.

Корницкий! – позовёт он своего ординарца, наводчика в расчёте Титова. – Принеси, пожалуйста, мой ужин сюда, потому что не хочется лезть в сырой блиндаж из такой благодати.

Водка на войне согревает, сближает, придает встрече торжества и тепла. Невероятно вкусной покажется мне перловка с тушенкой – горячая, густая и наваристая. Душистым будет и настоящий, свежезаваренный чай. Невероятно запахнет домом и домашним уютом еще горячий хлеб доброй армейской выпечки, и на душе у меня станет светло и радостно. Едва ли не впервые после разлуки с родным селом и Галей. Видимо, в связи с тем, что внимательно и просто обращается со всеми интеллигентный Сухов, отбросив субординацию.
Так оно, очевидно, в роте и ведётся: всё делается вместе, делятся радости и тревоги. И мне, вновь прибывшему, заметно, как уважают и любят Сухова все сержанты и рядовые.

Того вечера – первого моего вечера на передовой – мы засидимся на нашей огневой допоздна, и я, сам того не замечая, расскажу моим новым товарищам, своим будущим фронтовым друзьям, всю свою жизнь: и о школе расскажу, и о Гале, и об оккупации, и про нашу любовь и наше горькое расставание. Окрыленный тем, что слушают меня внимательно, расскажу про всё с необычным волнением, даже с вдохновением. И разойдёмся мы по блиндажам настоящими друзьями, осознавая, что таких вечеров на войне выпадает нечасто.

Утренняя поверка в шесть ноль-ноль! - напомнит мне Сухов. - Не опаздывать! Старший лейтенант Хуратов, командир нашей роты, весьма строгий и требовательный. Он днюет и ночует на наблюдательном пункте, а приходит в расположение батареи только на утреннюю поверку. И тогда – берегись! Итак, до утра, – подаст мне руку, и что-то теплое-теплое шевельнется в моей душе. Я навсегда запомнил ласковое пожатие руки моего юного командира.

 

Конча-Озерная,

5 сентября 2010 года

 

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

ХУРАТОВ

 

1.

Медленно идет вдоль шеренги, режет наши лица острым взглядом, словно бритвой.

Стоим стройно, ведем глазами за ним. А над плацдармом, над долиной реки Радомки, поросшей еще зелеными вербами, как у нас в Украине, и уже пылающей канадскими кленами, летит серебряными струнами бабье лето, и звонкий голос Козловского с агитационной установки раздается над нейтральной полосой, режущей наши сердца родной мелодией:

Гуде вітер вельми в полі, Гудит ветер весьма в поле,

Реве, ліс ла-а -ма-а-е... Ревёт, лес ла-а –ма-а-ет…

Плаче козак молоденький, Плачет казак молоденький,

Що ро-о-бить, не зна-а-є... Что делать, не зна-а-ет… (перевод)

Передачи передвижной агитационной установки направлены на оборону врага, которая теряется в синеющей опушке в трех с половиною километрах от нашего переднего края. Но оператор, наивероятнейше - украинец, наслаждается сам и радует нас милым пением, надеясь, что и немецкие солдаты придут в умиление если не словами, которых не понимают, то мотивом и ангельским голосом Ивана Семеновича.

Хуратова же ни погода, ни теплое солнышко тихого предвечерья, ни удивительная музыка, сопровождающая певца с таким выдающимся голосом, - ничего не обходит, не трогает. Он весь - внимание, суровость, требовательность. Вид у него страшный: глаза выпученные, пуговицеобразный нос - картошкой, скулы - синими, очищенными луковицами.

Глаза будто вылезают из орбит, натягивая и утончая веки, и вместе с большим тонкогубым ртом набирают жабьего выражения. Лицо тоже какого-то жабьего оттенка: коричнево-серое, будто вечно не бритое. Густая, аспидно-черная растительность, срезанная бритвой, доминирует: кожа сквозь нее даже не просвечивается.

Жидкие и большие зубы выпячиваются, от чего челюсти - тяжелые и массивные, как у неандертальца. Он ходит перед строем в расстегнутой кожанке, в синих бриджах и хромовых сапогах с узкими голенищами, подчеркивающими его тонконогую кривоногость. На тоненьком ремешке - офицерская фартовая планшетка светло-желтого цвета. Такого же цвета и кобура ТТ из хорошо выделанной армейской кожи. Но в его фигуре - решительно ничего военного: ни в осанке, ни в выправке, и даже новенькая офицерская форма как-то не подходит ему. Он напоминает нам, новобранцам, утомленного годовым отчетом бухгалтера или уполномоченного, который приехал ненадолго и вскоре поедет, оставив неприятное воспоминание о себе.

Еще чужероднее он этому пению, которое так берет за сердце, что слезы выступают невольно от тоски по дому, бабушке, по родителям и женам нашим или девушкам:

Гудишь витрео но не плачешь, Гудишь, ветер, но не плачешь,

Потому тебе не тяжело... Ибо тебе не тяжело... (перевод)

Ветер то относит мелодию вдаль, то возвращает усиленную, так что каждое слово слышится отчетливо, и, когда она улетает и почти замирает совсем, душа несется за ней с такой тоской, будто теряет что-то дорогое, нужное именно сейчас. И чем тише солнечно-золотой голос Козловского, тем больше хочется его слышать, ловить, спрятать в душу.

А Хуратов будто и не слышит того пения: останавливается перед шеренгою, еще раз пристально вглядывается в наши лица, чтобы запомнить каждого:

- Девять погонных метров на душу ежедневно! Ясно? - Идет вдоль шеренги, заложив руки за спину. - Перероем траншеями мы весь плацдарм, на всю глубину! И нас не сбросят в Вислу, как сбросили в Днестр нынешней весной. Вот наша главная задача! Ясно? Разойдись! - командует и идет в свой блиндаж.

«Адыгейский татарин», - говорят о нем в дивизии с непонятным для нас почтением и уважением. А накануне каждого наступления командир дивизии забирает Хуратова в свой офицерский резерв. И как только его отзывают в штаб, все уже знают: завтра артподготовка и - вперед! Хотя это и держится всегда в большом секрете.

Хуратова берегут, таким образом, от самого Сталинграда. И когда в декабре сорок четвёртого генерал-майора Кулагина заберут с переднего края в Академию имени Фрунзе, его заместитель - однорукий полковник Смолин - будет придерживаться неписаного солдатского братства: из четырех Хуратовых хотя бы один должен остаться - у погибших осиротели дети, судьбой их должен заниматься последний брат, выпускник Бакинского института нефти.

На третий день от безжалостного копания с утра до вечера, набив кровавые мозоли, ропщу перед боевыми товарищами:

- До каких же пор же так мучиться!? А? А офицеры и за лопату не возьмутся.

В обед меня вызывают к Хуратову. В блиндаже командира роты мрак, тишина и прохлада. После солнечного сияния ничего не вижу. Вытягиваюсь в струнку, бросаю руку к пилотке:

- По вашему распоряжению гвардии сержант...

- Ты что же бойцов против командиров подбиваешь? - обрывает он. - Не будь дураком - держи язык за зубами! А то смерш напомнит тебя: «Был в окуп. обл.». На переднем крае разговор короток! Ясно?

А на вечерней поверке, по привычке заложив руки за спину и проходя вдоль шеренги, останавливается перед Цимохом - заряжающим Володи Титова - и вдруг:

- Выйти из строя! - рявкнет так неистово, что мы вздрогнем и замрем.

Хуратов отходит на правый фланг, разворачивается и говорит Цимоху, который торчит перед строем один как перст:

- Пять минут на сборы! Собрать вещи - и шагом марш в пехоту!

Цимох бледнеет на наших глазах, как мертвец: пехота - это смерть! А Хуратов быстро подходит к нему и говорит:

- Доносчикам в батарее нет места. Я не потерплю! - снова срывается на визг. - Во-о-он! Чтобы и духа твоего здесь не было!

«Вот кто донес на меня». Ребята ничего так и не узнают, потому Хуратов более и не заикнётся об этом. Ну, а я и подавно.

- Сухов, - обращается к командиру первого огневого взвода, старшего на батарее, будто даже состарившись и устав. - Сходите сейчас же в штаб батальона, выберите расторопного и грамотного бойца вместо того, - кивает вслед Цимохову, - приспособленца.

- Слушаю! - вытягивается командир нашего первого огневого взвода.

С берез неслышен, невесом

Слетает желтый лист...

Старинный вальс «Осе-енний сон»

Играет гармонист

Опять летит над долиной Радомки нежный тенор Козловского так выразительно и так чисто, что он поет где-то за этими кустами, покрывающими обратные склоны песчаных высот, за которыми окопалась минометная батарея. С берез и действительно взлетают, уже и без ветра, первые пожелтевшие листья, падают нам на плечи и пилотки, и их можно ловить, как золотые монеты...

Вздыхают, жалуясь, басы,

И словно в забытьи-и-и,

Сидят и слушают бойцы,

Товарищи мои...

Так мы впервые слышим эту прекрасную песню и стоим все, как один, там, где она каждого из нас застает. Тенор Ивана Семеновича вдруг затихает, будто пев, он отворачивается от нас, а потом снова возвращается и раздается совсем близко:

.. Бойца не устрашит,

И, что положено кому,

Пусть каждый совершит.

Присмиреют мои товарищи, задумаются, вслушиваются. Далеко-далеко наши дома! И все наши родные и близкие. А песня и сюда пришла за нами как их привет. Как напоминание о том, что и наши реки текут так же, как Висла и Радомка, и леса наши уже понемногу желтеют и пускают листья по ветру, и все это ждет нас и высматривает... Если бы только остаться в живых. А Козловский, будто угадав наши мысли и настроения, подбадривает:

А коль придется в землю лечь,

Так это же только раз...

И радости в этом мало, и каждый подумает: «Не мне ложиться в землю. Чур, не мне...» А Сухов задержится у моей огневой, дослушает куплет.

«Какая правда?! Впервые слышу в песне такую ​​правду, - крутнет головой и пойдет мостиком через Радомку на ту сторону, и я вспомню его задумчивую фразу на Темпельгофском аэродроме 20 апреля 1945, когда его срежут фашистские пулеметчики уже в самом Берлине.

А за ним следом летит ободряющий голос Козловского, изменив и ритм, и тональность на более энергичный, на мажорный лад:

И вот он снова прозвучал

В лесу прифронтовом...

И каждый думал и мечтал

О чем-то дорогом...

О чем думает Сухов, не знаю. А я думаю о нашем доме над прудом, об одинокой маме, о еще более одинокой молодой жене моей с малым ребенком, о крохотной нашей девочке, которой как раз исполнилось полгода...

И каждый думал о своей,

Припомнив ту весну;

И каждый знал: дорога к ней

Ведет через войну...

Чистый, как слеза, и прозрачный, как вода в горном ручье, голос Козловского возвращается к первым словам песни и замирает, а взамен грубый, чужой, лающий фальцет выкрикивает чужое и страшное олово:

- Achtung! Achtung! - и агитационная атака на немецкую оборону начнется. Именно перед ужином.

По первым же звукам немецкого языка начинают стрелять из автоматов и пулеметов, чтобы заглушить эту бессмысленную затею. А как только зазвучат звуки музыки, над обоими передними краями, над нейтральной полосой, поросшей высокими, нетронутыми травами, над лесами и перелесками снова нависает тишина. Музыка, музыка, музыка... Ты и на войне с нами, греешь наши сердца, напоминаешь нам все прелести мира. И даже здесь делаешь нас человечнее. Спасибо вам, музыка и песня!

 

2.

С окончанием земляных работ на плацдарме Хуратов вводит попеременное чередование на наблюдательном пункте командиров минометных расчетов.

- Привыкайте самостоятельно засекать огневые точки противника! Не сидите иждивенцами за моей спиной, да и спинами своих командиров огневых взводов. Проявляйте инициативу в определении новых огневых средств. Ибо под осень, чем длиннее ночи да чем ближе наше наступление, фашисты плотнее будут насыщать свои боевые порядки артиллерией, миномётами и пулеметными гнездами. Помните: они не дураки! Все учитывают. И мы должны не сводить глаз с их обороны. На батарее должны постоянно находится командиры огневых взводов, чтобы немедленно открывать огонь по новым огневым точкам. А мне самому не удастся вовремя засечь их: как только вздремну, так и прозеваю пристрелку новых батарей или пулеметных гнезд противника. Ясно?

С тех пор мы и дежурим вместе с ним с вечера до утра. И идем вместе с ним на утреннюю поверку, когда его здесь подменяют Сухов или Аверьянов, командир второго огневого взвода.

Все лето на плацдарме при затишье на переднем крае утраивают ожесточенные воздушные бои: над переправами через Вислу и над артиллерийскими и минометными позициями. Над ними особенно настойчиво кружат «рамы», двухфюзеляжные разведчики-корректировщики, ведя наблюдения и аэрофотосъемку под прикрытием истребителей «Ме-109» и «Фокке-Вульф-190». По каким-то неизвестным источникам знаем, что над нашим плацдармом «в свободной охоте» действует молодой, но уже знаменитый ас нашей истребительной авиации майор Иван Кожедуб, звезда которого взошла только весной над Кубанью в 43-м, но который уже догоняет полковника Покрышкина по количествам сбитых самолетов противника. Он в основном барражирует над Вислой, прикрывая наши переправы. Но иногда, в погоне за воздушным соперником, пролетает и над нашими позициями, и мы наблюдаем захватывающие воздушные бои.

До войны все десятиклассники мечтали об авиации. Мечтали и мы с моим «дядей» Виктором Митрофановичем, моложе меня на три года. С кулебяки Горьковской области, где будет учиться на шестимесячных курсах младших лейтенантов, он пришлет мне письмо: «Занятия напряженные - некогда вверх глянуть. Так что некогда предаваться нашей с тобой давней мечте о небе. Но когда пролетает над нашими тактическими занятиями самолет, снова предаюсь ей. И эта мечта клонит мою голову, как голову украинского подсолнечника в степи...»

Чтобы так написать на восемнадцатом году жизни?! Одна эта фраза свидетельствует о том, каким бы Человеком был наш Виктор, если бы не погиб?

Закончив обучение и получив офицерское звание, Виктор Сизоненко получит назначение на должность командира пулеметного взвода под Кенигсбергом, где будут идти особенно упорные и тяжелые, кровопролитные бои за столицу Восточной Пруссии. И еще его пулеметный взвод будет прикрывать стык двух дивизий! С него, из этого стыка, немецкая разведка не сводит своего зоркого глаза. Виктор будет расстрелян прямым попаданием из «Фердинанда» буквально на другой день по прибытии, когда, строча из пулемета поверх голов, остановит охваченную паникой пехоту, пополненную необстрелянными бойцами из Молдавии и Западных областей Украины.

«Только сапоги с его ногами останутся на дне пулеметного гнезда», - скажет мне после войны его фронтовой товарищ с третьего участка нашего совхоза. Все произойдет на его глазах, потому что он будет воевать в Викторовом пулеметному взводе.

Виктор погибнет вслед за братом Петром, 24-летним командиром 122-х мм гаубичной батареи еще «на той войне незнаменитой», под Выборгом за два дня до заключения мира с финнами. Вслед за двоюродными братьями Романом и Сергеем, что падут в 41-м, защищая Одессу. И вслед за их маленьким братом, Викторовым ровесником, Ваней-«Зеликом», что упадет на поле боя во время Ясско-Кишиневской наступательной операции. Почти весь род наш будет убит на войне. А теперь умники-националисты хотят, чтобы я забыл и Великую Отечественную войну, и погибших родственников, боевых товарищей и командиров, предал память о них, предал и самого себя.

Какое кощунство и какой цинизм?!

 

3.

- Немца сбили! - врывается на рассвете в блиндаж нашего НП (наблюдательного пункта) капитан Яковлев - заместитель командира батальона по строевой части. - Спускается на парашюте над нейтралкой! Возьмем его тепленьким и живехоньким!

- За мной! - командует Хуратов, выхватив свой пистолет «ТТ», передергивает затвор, вгоняя патрон в патронник. - Вон он, стервятник! - крикнет, глядя через бруствер.

Высоко в небе цветет бледно-розовый перед восходом солнца купол парашюта, и легкий западный ветерок медленно несет его к нашему переднему краю. Видно, как летчик передергивает стропы парашюта, чтобы, снижаясь наклоненным под острым углом куполом против ветра, дотянуть поближе к своему переднему краю.

- Видать, Кожедуб срезал и этого, - скажет капитан Яковлев, тоже ставя на боевой взвод свой пистолет. - Я буду отрезать его от леса, а вы...

Хуратов перебивает его:

- Сержант! Обходите его слева! Там в минном поле разведчики сделали проход для ночного поиска. А я его буду брать с кустарника! Давай, капитан, а не прозеваем аса! Вперед, сержант! - и крикнет раз, а сам шиганет в кусты ивняка на нейтральной полосе, только его и видели.

Окружаем бегом фашистского аса, а ветер несет и несет его на нашу оборону, и все, кто в этот ранний час дежурят в траншеях, охраняя сон товарищей, выдвигаются из траншей, а некоторые и на бруствер вылезают, чтобы лучше видеть, как мы будем брать немца.

В это время солнце вынырнет из-за леса, и нам станет видно его коричневую летную куртку, а также круглую, как футбольный мяч, голову, обтянутую черным шлемом. Заметим также, какое у него бледное лицо и красивые серые брюки со стрелками. Как он специально выстирал их перед таким ранним вылетом. Убедившись, что все его попытки тщетны, он начнет с большими усилиями и неудобствами через лямки парашюта доставать свой «парабеллум».

- Сержант! - крикнет мне из-за шелюги Хуратов. - Стреляй из ППШ ему в руку! А то я из пистолета не достану. Стреляйте же, ну! А то он еще с дуру застрелится!

Я выстрелю одиночным, целясь в правую руку летчика, и не попаду. А он тем временем уже цепляется туфлями за верхушки кустарника. И, как только запутаются в нем стропы потухшего парашюта, Хуратов тигром прыгнет на него из чащи ивняка, молниеносно собьет его с ног, вывернет ему правую руку, которой он так и не успеет выхватить «парабеллум», и придавит к земле немецкого летчика-истребителя, опутанного стропами и обтянутого ремнями креплений парашюта. Пока подбежим с Яковлевым, Хуратов будет стоять над лежащим врагом с наведенным на него отнятым «парабеллумом», выхваченным из расстегнутой кобуры. Когда он все это сделает, мы даже не заметим.

- Хенде хох! - звонко и нервно крикнет немцу Хуратов, держа его под прицелом. И к нам: - Поднимите его! Он не может выпутаться из строп.

Мы с Яковлевым чуть поднимем мускулистого, хоть и худощавого аса, и он окажется выше не только низенького и щуплого Хуратова, но и высокого капитана.

Немец стоит перед нами с поднятыми над головой руками, бледный, как стена. Губы его пересохшие, лицо будто усыпанное мукой, как у мельника, а глаза полны печали и отчаяния. Но взгляд у него острый, руки не дрожат - это свидетельствует о мужественном и твердом характере. Он явно не из пугливых. Но мгновенное поражение и резкое изменение в его судьбе и жизни кладут на него трагический отпечаток.

Яковлев подойдет к немцу вплотную, умело щелкнет замком на его груди, и парашют упадет к его ногам. Переступивши длинными ногами через парашют и стропы, летчик посмотрит на Хуратова, отведет руку с пистолетом и, шваркнув застежкой-молнией, мгновенно сорвет свою сияющую новизной коричневую летную куртку и подаст ее моему командиру батареи:

- Данке, - слегка поклонится Хуратову. - Вы сохранили мне жизнь - не дали застрелиться, - скажет он взволнованно, а я тут же перевожу.

- Ты смотри! - воскликнет Хуратов, удивленно глядя на меня, а не на немца. - А я и не знал о таких способностях моего подчиненного. Молодец, сержант!

Немец решительно приблизится к Хуратову и положит ему на плечи свою новую, скрипучую куртку, и наш строгий Хуратов словно помолодеет и улучшится в ней.

- Шагом марш! - невозмутимо скомандует ему непримиримый Хуратов и, пропустив вперед, поведет его к нашему блиндажу. Что будем с ним делать, капитан? - спросит на ходу Яковлева.

Не успеет тот ответить, как навстречу нам появится, словно из-под земли, майор медслужбы в камуфляже с немецкой плащ-палаткой и с пистолетом ТТ в руке.

- Я его доставлю в штаб! - запыхавшись, воскликнет он.

- А-а-а, ордена возжелала тыловая крыса? - злобно прошипел ему в лицо Хуратов.

- Как вы смеете? - все еще отдуваясь, возмутится медработник. - Что себе позволяете со старшим по званию?

- Смею, - спокойно ответит ему Хуратов. - Еще в Сталинграде заработал это право, потеряв в один день троих братьев.

И тут к нам вихрем подлетит на трофейном мотоцикле «Цундапе» с несколькими разведчиками капитан Чумак. Ребята освободят коляску и вытянутся. А Чумак подойдет к Хуратову, молча протянет руку:

- Отдайте мне его оружие.

Хуратов, тоже молча, отдаст ему летчиков «парабеллум».

- А его документы? - спросит Чумак.

- Никаких документов!- ответит Хуратов. - Хотя … - он сбросит с плеч куртку летчика. - Поищу здесь, - пошарив по карманам, опять положит ее на плечи. - Нет ни черта! Видимо, они у него в комбинезоне...

- Хорошо, - скажет капитан Чумак. И ко мне: - Переводи пленному, чтобы сел в люльку, - кивнет на немца.

- Чумак! Ты что, очумел? - крикнет Яковлев. - Там же пулемет!

- Он без патронов. Ленты от него мои ребята охотно носят поверх на маскхалатах. Экзотика! Как в гражданскую матросы носили. Ты же знаешь, потому что сам из морской пехоты. - Чумак одним прикосновением ноги заведет свой «Цундап».

Ребята прыгнут - кто позади на сиденье, кто на коляску впереди и сзади немца, и капитан Чумак медленно поедет по едва заметной тропинке вверх, на песчаные холмы, тоже поросшие шелюгами (шелюга — красная ива - примечание). А немец долго будет оглядываться на свой горящий под лесом «Фокке-Вульф-190», сбитый нашим летчиком, пока не начнут они спускаться в долину реки Радомки и не исчезнут с наших глаз.

 

4.

Через несколько дней я напишу об этом эпизоде ​​новеллу «Летная куртка», отправлю ее в газету «Красная звезда» главному редактору - генерал-майору Таленскому.

Вскоре от него в политотдел дивизии придет ответ, в котором он подробно проанализирует мою новеллу - в основном, ее недочеты: и самолет у меня горит и чадит, как танк, и немец-летчик поводится неестественно, и Хуратов слишком легко «берет» его в плен. Письмо принесет из штаба дивизии заместитель начальника политотдела по комсомолу, молодой и веселый капитан. Но вручит Хуратову, а не мне.

Видимо, так положено по субординации.

Прочитав письмо, Хуратов вызовет меня в свой блиндаж и будет долго молчать над вынутым из конверта и тщательно развернутым письмом. Будто не знает, с чего начать и что сказать мне. Наконец оторвет взгляд от него, пристально взглянет мне в глаза:

- Редчайший случай! - воскликнет он, ударив себя письмом, вложенным в конверт, по руке. - Генерал-майор Таленский - редактор газеты ГЛАВПУРа Красной Армии отвечает сержанту?! Видно, ты и впрямь что-то кумекаешь в литературе. Гм... «Самолет дымит и горит, как танк!» А он видел, как горят самолеты, а как горят танки? Сидит же все время в кабинете, корпит над своей газетой. Лучше было бы чуткому да внимательному генералу Таленскому напечатать в своей газете то, что ты написал с натуры на переднем крае! А не распространяться о достоверности изображения, как горит самолет. Горит и горит, что ж тут рассуждать? Ведь тебя за время вашего обмена письмами сто раз могли убить на переднем крае. И ты бы не дождался его снисходительно ответа! Но, все равно, приятно: не в каждую дивизию сам Главный редактор «Красной звезды» пишет! Что-то, наверное, в твоих писаниях есть, - говорит задумчиво, повторив то, что уже говорил, все еще не совсем веря и самому себе. Потому смотрит на меня так удивлённо, будто бы видит другого, вместо меня.

С тех пор он при любой возможности будет называть меня «писакою» - или поощряя, или кляня. И это определение звучит или дружески, или унизительно. А все же как-никак, а звучит. И приобретает все большую огласку не только на батарее, но и в батальоне. И даже в полку. А я то письмо берегу так же, как комсомольский билет и медаль «За отвагу», врученную мне командиром полка подполковником Коноваловым. Пока меня не убьют. Но это будет не скоро. До следующей весны. Уже в Берлине.

 

5.

...Под осень в ночном поиске убьют Ваню Томашова, полкового разведчика, любимца дивизии. По неизвестным причинам его не вынесут, хотя разведчики не оставляют своих: ни живых, ни мертвых, ни раненых. И фашисты расстреливают труп на глазах нашей обороны из пулемета разрывными: видно, как из Вани летят куски маскхалата.

Пулемет бьет из какого-то блиндажа или дота, еще не пристрелянного, нам никак не удается подавить его, хоть всей батареей выпускаем дневную норму мин. Батарее запрещают дальше вести огонь, чтобы не вызывать беспокойства противника и его артналет в ответ. Хуратов требует огня, но Сухов, по приказу командира батальона, не может стрелять.

- Тогда всех - на НП! Вытащим его сами, раз не сумели подавить огневую точку. Без огневой поддержки ни разведчики, ни стрелки... Понятно, да?

Когда прибегаем на передний край, немцы также бьют по тому, что когда-то было белокурым, всегда улыбающимся Ваней Томашовым.

Серая мгла, дым от разрывов наших мин, мрак и туман висят над долиной Радомки, над нейтральной полосой, над дальней опушкой, откуда ведется огонь. Мелкий дождик сеется и сеется, а с левого фланга, от Ходковской Свободы, разбитой вдребезги и обозначенной одним дымоходом от помещичьего поместья, звонкий голос Козловского:

Сердце красавиц склонно к измене

И перемене, как ветер мая...

Нелепая опереточная песенка совсем не подходит такому певцу и особенно обстановке на переднем крае, Ваниному трупу, который расстреливается на наших глазах. И все наши подвиги, марши, военные труды кажутся бесполезными, ненужными, обманутыми, приниженными этой грубостью, легкомыслием, чем-то неприязненным и чужим. Не за это мы мучаемся, воюем, погибаем или остаёмся живыми. Не за это!

Хуратов, навалившись на мокрый бруствер грудью, надрывно смотрит на труп Вани Томашова, с которого с каждой пулеметною очередью летят куски растерзанного пулями маскхалата. Хуратов черный, как земля.

- Сухов! - хрипит в трубку. - Шарахни по этому балагану хоть одной миной! Ну, невозможно же терпеть такую ​​пошлятину! - оглядывается на командира батальона Гробового.

- Ты что, сдурел? - взвивается на него комбат. - По своей установке? Я вообще запрещаю стрелять...

Но изменя-я-аю им первый я!

Будто издевается тенор Козловского, и Хуратова аж перемыкает:

- Хотя бы угомонился, - шипит он синими, пересохшими губами. Увидев нас, взвивается: - Пришли? Подходите, ближе, ближе! - нетерпеливо машет рукой.

Мы протискиваемся в траншее, цепляясь плащ-палатками за ее глинистые стенки, за группу офицеров. Здесь и начальник полковой разведки капитан Чумак с двумя портупеями и двумя пистолетами на поясе, с биноклем на груди, с защитными очками над козырьком форменной фуражки, лишними, как и эта бессмысленная песенка, что звучит над нейтральной полосой и над трупом Вани Томашова.

В траншее приходится разминуться и с адъютантом батальона капитаном Лучиным, и командирами стрелковых рот Ценных и Абрамовым. Все они стоят и смотрят, как немцы расстреливают нашего мертвого разведчика, а сделать ничего не могут.

- Пришли? - еще раз оглядывается на нас Хуратов. - За мной!

- Выхватив пистолет, выскакивает на бруствер, намереваясь так, среди бела дня, под огнем противника извлечь Ваню Томашова.

- За мной! - поскальзывается на всплывающем бруствере, и выпученные глаза его разъярены и страшны. - Докажем тем трусам, на что способны минометчики! А то стоят они! Глядят они...

Чумак молниеносно хватает его за правую ногу, рвет к себе, и Хуратов падает навзничь, молча отбивается второй ногой.

- Хватай левую! - кричит мне Чумак: я ближе к нему. - Хватай же!

Хуратов, изловчившись, бьет его сапогом в лицо, и капитан захлёбывается кровью, но ногу не отпускает, со всей силы тянет Хуратова вниз, обратно в траншею. А я ловлю, и никак не поймаю прочный хромовый сапог, которым Хуратов отбивается от нас.

- Трусы, - хрипит. - Сволочи! Над трупом разведчика глумятся, а вы-ы-ы...

Наконец стягиваем его с бруствера в траншею, мокрого, вымазанного в глине, а он вырывается, отбивается, снова лезет на бруствер.

- Прекратить! - яростно кричит ему в лицо командир батальона, но Хуратов не слышит - вырывается из наших рук, хрипит, брызгая слюной:

- Всех фашистов палками, палками по голове! Кирпичом! Кирпичом...

Наваливаемся на него на дне траншеи, а он сопротивляется, клокочет горлом, и пена пузырится на его посиневших губах, и глаза вылезают из орбит.

А потом вдруг расслабится, умолкнет, только дергаются руки и ноги. И дрожит подбородок.

Поднимаем потерявшего сознание Хуратова из мокрого дна траншеи, вносим в блиндаж и кладем его на потертый топчан - днями и по ночам он ведет с него наблюдения за противником и выкликает огонь батареи по пристрелянным целям. После припадка он засыпает, и его ординарец башкир Юнусов стоит перед ним, как над ребенком:

- Страшный шеловек, - качает головой. - Сапсем не спит. Страшное и горе у него: три брата погибли на его глазах в Сталинграде! Бомба попала в дом, который они обороняли вместе. А он чудом остался жив. Аллах Акбар! Савсем балной шеловек. Лечиться ему нада... а не воевать.

Вечереет. Пулеметчики перестают стрелять, и на переднем крае тишина. Где-то за облаками, за туманами летят журавли, и нам слышать их печальное курлыканье.

Вдруг голос Козловского снова берет за душу:

Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах,

Ту стекло звезды мерцаю-ю-ют...

Журавли пролетят, а песня останется и в темноте, где ни звезды, ни огонька вокруг. И разрывать душу тоской и тревогой. А Хуратов, истощенный припадком, впервые за долгие месяцы обороны за Вислой, проспит всю ночь.

А утром, как всегда, построит нас на утренней проверке и, сжимая рукоятку «ТТ» в расстегнутой кобуре, скажет нам, очевидно, находясь под сильным впечатлением гибели Вани Томашова и особенно от глумления над его трупом:

- Себя я заставлю вынести из-под огня, если ранят. Но, если кто из вас на поле боя оставит без помощи раненого товарища, пристрелю, как собаку! - он молча пройдется взад и вперед перед шеренгой, остановится посередине и, горько улыбнувшись, застегнёт кобуру: - Вам скажут: «Вперед! Вперед! Раненых подберут санитары!» Не верьте! - крикнет так, что эхо прокатится над тихой Радомкой. - Санитары зачастую отсиживаются до прорыва обороны противника и до полного прекращения огня. Не будьте дураками! Не бросайте раненых товарищей! В крайнем случае, окажите первую помощь - остановите кровотечение, перевяжите хотя бы индивидуальным пакетом, наложив жгут! Ибо раненые изойдут кровью, пока санитары появятся. Ясно? Тогда - разойдись!

Конча-Озерная,

август 1998 - сентябрь 2010

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПРОРЫВ ЗА ВИСЛУ

 

1.

В предрассветной мгле жутко вздыбливается от грохота земля и осыпается с брустверов песок. Колеблются и дрожат стены траншей от рева и залпов несметных пушек на Магнушевском плацдарме. А из-за Вислы накатывается еще мощнее канонада тяжелой артиллерии РГК. Небо и Земля, кажется, сдвигаются со своих орбит, перемешиваются и встают на дыбы жутким Апокалипсисом, которому нет ни конца, ни удержу!

Идет артподготовка перед тяжелым прорывом трех линий немецкой обороны. Все грохочет, взрывается и стреляет, которое предназначено, привезено и нацелено на позиции, хорошо укрепленные за лето и осень фашистскими войсками на нашу погибель и на то, чтобы выстоять перед нашим наступлением.

Накатываясь сзади, от артиллерийских батарей, нас накрывают тучи порохового и тротилового дыма, смешиваясь с туманами над Радомкой, застилают простор густым дождем и густой пеленой. И мы ориентируемся, перенося огонь своих 82-миллиметров минометов для непосредственной огневой поддержки наступающей пехоты, только по «вееру», обозначенному заранее пристрелянными беленькими колышками, что светят нам и в темноте, и в дыму, обозначая определенные цели. Шинели скинем- жарко и душно даже в январский мороз. И знай - посылаем мину за миной из всех шести минометов, чуть слышим их выстрелы в адском клекоте артподготовки. Смотри только не посади мину на мину, потому что тогда взорвется и разлетится вдребезги вся батарея! И все мы погибнем - все до одного!

Поэтому я сам посылаю мины в ствол, прислушиваясь к выстрелам. Вася Акимов и Володя Блинников подают мне мины из ящиков и успевают кричать оба в унисон: «Выстрел! Выстрел! Выстрел Чтобы я уверенно поддерживал непрерывный огонь с каким-то дьявольским ритмом, который набирает артподготовка сама собой, без всякой команды. Но - скорее, скорее, скорее! Чтобы фашисты дух испустили. И выстрелить в нашу наступающую пехоту не смогли.

А впереди, над вражескими траншеями, все клокочет в сплошной стене разрывов и взрывов! И туда страшно смотреть. А еще страшнее представлять, что там творится от нашей артподготовки.

А потом, после команды «Вперед!», переданной из уст в уста, от командира до бойца, выскакиваешь на бруствер с автоматом ППШ на груди, со стволом, лафетом или плитой на плечи и бежишь что есть духу по нейтральной полосе, на которую нельзя было и ступить несколько месяцев подряд, пока стояли за Вислой в обороне. Бежишь и неистово, не помня себя, кричишь «Ура-а-а!» До хрипоты. Не чувствуешь ног и земли под собой, летишь над травами, припорошенными снегом, иногда спотыкаешься о замерзшие, рассыпанныетрупы погибших в летне-осенних боях. И не знаешь: наши лежат здесь или фашисты, которых безжалостно гнал на наши пулеметы и минометы командующий группой армий «Висла» Гиммлер по двенадцать раз за день! Мы отражали контратаки загорелых до черноты эсэсовцев легиона «Туркестан», испанской «Голубой» дивизии СС, норвежских квислингцев и хорватских усташей. Все они шли на нас в шортах, с засученными рукавами коричневых летних рубашек, в полный рост, строча из автоматов наугад.

А мы отражали их бесконечные контратаки прицельным пулеметным и минометным огнем. Иногда, когда они подходили близко, рубили их короткими очередями из личного оружия: карабинов и ППШ.

И каждый раз, отбив очередную контратаку, вздыхаешь с облегчением: «Пронесло». А тревога не унималась: не полезут ли еще раз? Хватит ли у нас патронов и боеприпасов на следующие контратаки?

 

2.

Но сейчас, когда бежишь в атаку на их траншеи, все летние бои за плацдарм кажутся далекими и нереальными. Как будто это было совсем в другом мире. И юное твое сердце трепетно ​​и легко бьется в унисон с бегом твоих товарищей, боевых друзей и командиров. И ты никогда уже не почувствуешь такого единства с ними, как в этом прорыве немецкой обороны, и такого слияния судеб и характеров перед лицом видимой угрозы и смерти. «Не отставай!» - кричит Блинников неизвестно кому – может быть, и самому себе, - и минометная плита будто приросла к его спине и слилась с ним навсегда.

Кто-то упадет, как подкошенный. А кто-то перепрыгнет через убитого товарища и не оглянется - все охвачены одной волей и одной судьбой: добежать до первой линии траншей вражеской обороны, ворваться в них или погибнуть! И тогда уже мертвые сраму не будут иметь...

И ты бежишь... Не бежишь, а летишь над этой привисленской травяной равниной, припорошенной снегами. И боевые друзья твои бегут слева и справа от тебя. Неба будто и нет над нами. А есть Воля, несгибаемая Воля кого-то далекого, Большого и Честного, кто шлет нас в эту атаку во имя Победы, которая никогда, никому и нигде не бывающая легкой и безопасной.

Бежим, строча на бегу из автоматов, чтобы добежать до первой линии обороны противника и захватить ее под прикрытием артиллерийского огня. Или упасть на мерзлую землю, ударившись по ней уже мертвым телом, и не подняться больше никогда.

Но в атаке никто и не думает об этом. Неведомая сила несет всех нас над землей, будто мы и не касаемся ее - все вперед и вперед! Как можно скорее захватить траншеи. И непрерывное «УРА!» из разорванных криком ртов, и короткие команды, пересыпанные крепкими и солеными словами. А впереди - еще одна полоса вражеской обороны - ты перескакиваешь вместе со всеми через нее и мчишься дальше, чтобы обязательно оседлать какое-то шоссе, занять село или городок, или какую-то высоту, выполняя поставленную заранее «задачу следующую».

И только вдруг впервые оглянешься назад и увидишь равнину, которую в мыслях и стремлениях тысячи раз перебегал мысленно, стоя в длительной обороне, и сотни раз погибал на ней в мыслях своих, успокаивая самого себя: «Нет! Не меня! Не меня убьют! Уцелею назло врагам! Назло фашистам!»

А все вокруг тебя чужие, из других батальонов, и вместе с тем - роднее из всех родных! Объятия, поцелуи, крики: «Наша взяла! Смерть фашистским завоевателям!»

А чужая артиллерия откуда-то издалека бьет уже прицельно, и офицеры плачут, как дети, не таясь, сделав свое тяжелое в мире дело и только теперь вспомнив утраченных друзей, с которыми прошли всю войну - от Киева, Москвы, Севастополя или Сталинграда.

А хозяйственные старшины уже здесь, под синеватый зимний вечер, неожиданный и желанный. Хоть и не верится, что день так быстро, так молниеносно прошел. Старшины носятся над чужими аккуратными брустверами под огнем - уже подоспели с боеприпасами и задымленными походными кухнями, и кричат возбужденно, как на пожаре: «Где здесь третий батальон?», «Где седьмая рота?»

 

3.

Но... Кому теперь расскажешь об этом? Как и родному отцу не смог рассказать, пока он был еще жив. Кто тебя будет слушать? Кто сможет и захочет представить теперь все так ярко, как оно до сих пор живет в твоем сердце и памяти?

И вспоминается последний, предсмертный фильм прекрасного актера театра имени Леси Украинки - Олега Борисова, когда он среди хамоватых дворовых циников, которые кричат ему: «Дед! Зачем нацепил на себя эти цацки на пиджак?» - садится, берет у одного из них гитару и хриплым, слабым, но задушевным голосом поет:

«А на том берегу-у-у, а на том берегу-у-у,

А на том берегу, где мы были...»,

- а сам плачет. - Какой берег, дед? - спрашивают заинтересованные мальчишки, дослушав печальную песню.

- Нет разницы, - отвечает Олег Борисов, вытирая слезы, - Днепр, Даугава, Висла или Одер? Главное - там погиб весь наш полк.

Он встает, чтобы идти дальше. Но ребята не берут у него гитару:

- Еще раз сыграйте и спойте нам. Потому что мы таких песен и не слышали.

«А на том берегу-у-у, а на том берегу-у-у,

А на том берегу, где мы были...»

Я и сейчас слышу этот голос. И не могу сдержать припозднившихся слез...

 

4.

Только теперь, усевшись, наконец, на какое-то заснеженное надгробие Гловачувского кладбища, и не слыша от усталости ног под собой, вспомнишь, как возникали из клубов дыма, под грохот артиллерийского огня, из тумана какие-то призраки с головами, окутанными бинтами, сквозь которые просачивается темно-красная кровь; с руками, тоже забинтованными наспех. И из них капает кровь с перевязки, оставляя в снегу заметный кровавый след. А тот ковыляет, опираясь на короткоствольный карабин, потому что нога в колене тоже перебинтована поверх брюк. А другой обеими руками переставляет наспех обчищенную молоденькую сосенку, прежде чем переступить с ноги на ногу, потому что ранен в обе. И все они кажутся какими-то чужими или отдаленными, потому что выпали из общего наступления и идут ему навстречу, будто наперекор!

Но почему же светятся радостью их лица и сияют глаза? Радуются, что ранены, а не убиты в этом бою? В атаке на немецкие траншеи?

- Эй, славяне! - кричит один из них, ковыляя, - не торопитесь! Фашистскую оборону прорвали! Поддерживать огнем ваших «самоваров» некого!

И я узнаю в этом тяжело раненом капитане Яковлева. Он очень изменился. Похудел, спал с лица и потемнел, будто его присыпали сажей. «Это, наверное, от потери крови», - думаю. А глаза веселые, на губах - улыбка, во рту сигарета – идет, будто на прогулке, и радуется, что уцелел?

 

5.

- Товарищ капитан! - кричу ему. - Это я, сержант! Помните, как мы летом брали с Хуратовым в плен сбитого немецкого аса!

Капитан Яковлев останавливается, присматривается и не узнает.

- Неужели это ты, Саша? - радуется еще сильнее. А потом кричит Акимову и Блинникову: - Бойцы! А ну заберите у своего командира минометный ствол! Ему же по уставу не положено таскать вместо вас! - и уже тише, ко мне: - Проведи хоть немного, потому что трудно мне передвигаться. Видишь уже в третий раз ранен, не только в ноги осколками мины, а и в ту самую руку, из которой ты выхватывал сигарету, когда я, бывало, вздремну на НП. Потому что там нерв перебит, и я не чувствую, как жжет непогашенная сигарета.

Беру его под ту же раненую руку, но он теперь не может ею опираться на ту молоденькую сосенку. Высвобождает руку и вдруг целует меня. А потом, будто устыдившись, опускает взгляд, смотрит на свои перебинтованные ноги и говорит мне:

- Иди, Саша, командуй своими ребятами. Как-нибудь доковыляю и сам. Разве мне, морскому пехотинцу, впервые быть раненым? На Одере догоню вас после госпиталя. А бойцов своих веди слева от той церкви на кладбище - там Сухов вас ждет. Беспокоится, может быть, что тебя, командира первой обслуги, до сих пор нет. До встречи на Одере! - кричит мне вслед.

А мне так жалко его оставлять! Сколько же он раз ранен и прооперирован?! И я не могу ничем ему помочь. Покидаю одного на этой голой заснеженной равнине под синеватый зимний вечер, как на распутье...

Кладбище нахожу на самой западной окраине Гловачува. Мимо проходит автострада на Лодзь, белая-белая под нетронутым снегом. И на ее фоне отчетливо чернеют мраморные или лабрадоритовые памятники и надгробия над могилами неизвестных мне людей. Здесь, пожалуй, расположился весь наш третий батальон. Так и высокого капитана Ценных узнаю, и щупленького Абрамова.

«Где же теперь его баян?» - невольно думается само собою, странно и неуместно. Все мне по-фронтовому ласково подают руку, все поздравляют с прорывом немецкой обороны, будто радуются, что я появился, целый и невредимый.

А зимние сумерки не сгущаются, а синеют неизвестно от чего. И на душе у меня какое-то странное облегчение. И даже удивление: неужели действительно преодолено три линии укрепленной обороны противника? На которую все лето и осень мы смотрели с опаской и тревогой.

И хочется всех обнять, как обнимал меня раненый Яковлев. И сказать, как я всех их люблю!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ОТ ВИСЛЫ ДО ОДЕРА – 570 КИЛОМЕТРОВ!

 

Нашу 8-ую гвардейскую армию Чуйкова на главном направлении поддерживали 1-я и 2-я танковые армии генерал-полковников Катукова и Богданова. Прорвав оборону немцев на Висле, они рванули, несмотря на метели и снежные заносы, до Одера, как одержимые - по 100 километров в день, сметая все преграды и опорные пункты врага.

Нелегко было нам, пехоте, угнаться за ними! А разрыва между танками и пехотой ни в оперативном, ни в стратегическом плане не должно быть - это непоколебимая доктрина современной войны. Через заносы, сквозь вихри и метели рвемся за танкистами день и ночь до полного изнеможения и истощенности!

И сейчас перед глазами стоит, томит сердце и память, радует душу тот непревзойденный зимний прорыв, начатый ранее намеченного срока. Потому что Гудериан, уже начальник Генерального штаба Вермахта, создал ловушку танковым генералам США Брэдли и Паттону, нанеся мощный контрудар их войскам, окружив их в Арденнах. Так что хваленые воины затормошили и Рузвельта, и Черчилля, требуя немедленной помощи Красной Армии. А как мы, истекая кровью, останавливали вермахт на рубежах 41-го, 42-го и 43-го годов один на один, где были эти «славные» американские генералы? Отсиживались за океаном? Хитрили, ожидая, кто первым упадет - СССР или Германия, чтобы воспользоваться их поражением в своих стратегических намерениях?

Сталин, однако, нашел возможность помочь им вырваться из ловушки нашим преждевременным наступлением всех центральных фронтов. Так что Гудериан сам попросил у Гитлера разрешения прекратить разгром окруженных войск Брэдли и Паттона и отправить на наш Восточный фронт Лейб-штандарт «Адольф Гитлер» Зеппа Дитриха и 6-ю танковую армию Мантейфеля спасать положение между Вислой и Одером. Американцы были спасены и вздохнули с облегчением. Об этом говорится в двухтомной переписке Сталина, Рузвельта и Черчилля. Которую нынешние фальсификаторы и лжецы пытаются игнорировать, приписывая решающую роль в разгроме вермахта союзникам, которые вступили по-настоящему в войну только в июне 44-го, наконец-то высадившись в Нормандии!

Мне же до сих пор помнятся, особенно бессонными ночами, заснеженные поля за Вислой, метель, будто до сих пор ослепляя нам глаза в том бешеном и отчаянном прорыве, заметает наши следы. В сугробах застревают штабные машины, и удивительно видеть в темноте, как там, в их уютных кабинах, сияет электричество, а ветер иногда доносит звуки радиопереговоров с танковыми экипажами, вырвавшимся слишком далеко вперед.

Мы, пехота, рвемся за танками днем и ночью, а немцев - кишмя кишит по лесам и в предместьях. Поэтому идем с автоматами на боевом взводе, бредем по колено в снегу далекой и чужой земли, ежесекундно ожидая нападения. А неутомимые и отчаянные танкисты рвутся все дальше и дальше вперед, и расстояние между танками и пехотой доходит иногда до ста километров, и его никак не удается сократить.

А тут еще и проклятая нога, тронутая осколком мины в первый день прорыва на плацдарме за Вислой, сейчас таким далеким, что к нему, кажется, труднее было бы дойти, чем до смерти, - нога совсем распухла, не вмещается в низком сапоге, болит и перестает слушаться. Как уже и не моя. И я все-таки отстал на каком-то переходе. А были они неплохими - до семидесяти километров ежесуточно - по глубокому снегу, в метель, с какими-то причудливыми атаками среди бела дня и темной ночи, будто бы немцы умышленно выходили из леса в поисках внезапной смерти, чтобы не гибнуть больше на морозе.

 

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ОТСТАТЬ ОТ РОТЫ

 

«Будем ждать тебя на току, - сказал мне старший лейтенант Сухов, показывая направо, за село, что возникало нам навстречу из сумрака и метели. - Там будет привал и обед. В село не заходи, иди прямо к току».

Мы тогда не заходили в польские села, чтобы не тревожить людей. Пытались никому не причинять хлопот, чтобы они, наконец-то, отдохнули, эти бедные поляки, спасенные нами от страшного фашистского рабства.

Сухов побежал догонять роту, а я уже шел неторопливо, выбирая дорогу, пытаясь осторожно ступать на раненую ногу, чтобы хоть немного меньше тревожить ее. Рота отдалялась, и мне было невыносимо страшно видеть ее арьергард, который укутывался и укутывался снежной пеленой, все удалялся и удалялся от меня, как будто это была и не моя рота, а чья-то чужая.

Я шел по ее следам, которые казались теплыми в снегах на чужой и холодной земле, за которую приходилось биться, как за собственную. Рота неумолимо удалялась. Постепенно, но так неотвратимо, хоть криком кричи, а ты остаешься сам, наедине с бурею, вьюгой, метелью, которую в наших южных степях можно было бы назвать и бураном.

Невыносимо было оставаться в одиночестве, чувствовать, что и сзади никого нет, и по бокам у тебя все открыто, и отовсюду могла прийти смерть. Страшно так оставаться самому на занесенной невидимой дороге, по которой ступал впервые в жизни без друзей и без командиров.

И тут послышалось сзади фырканье лошадей, постукивание штельвагии характерный звук саней, несущихся по мягкому снегу. Звуки были тоже мягкие, глухие, словно коварные. Они были все ближе и ближе, и уже слышно топот копыт, и вот-вот должен был прозвучать голос того, кто правил лошадьми, но лошади, видимо, были хорошие, парные, и на них не надо было покрикивать. Сами, наверное, знали, как лучше бежать, и дорогу чувствовали, как все лошади на свете.

Они виднеются не так уж и далеко, только разве разберешь, кто там сидит в тех санях - свои или чужие? В этом белом летящем мареве, которое могло бы показаться таинственным даже на мирной дороге. Лошади были белые от снега. И сани белые. И те, кто в них сидел. Было их двое. И, ступив в сторону, щелкаешь затвором автомата, заряжаешь его и кладешь палец на спуск, чувствуя тревожное смущение и то горячее беспокойство, которое приходит от уверенности в своем проверенном автомате, когда думаешь, что в нем семьдесят один патрон! «Срежу обоих одной очередью», - думается как-то будто само собой.

А лошади уже приближаются, накатываются на тебя белым привидением. Уже слышно их торопливое дыхание и глухой грохот, когда сани идут у залива и наталкиваются полозьями на декабрьские комья.

- Тпру, - говорит тот, который не держит вожжи, тяжело скатывается с саней, подбегом приближается ко мне, продолжая по инерции движение саней, не успевших еще остановиться и останавливаются, только проехав шагов десять мимо меня. Вижу туго натянутые вожжи, вижу лошадей, седых, как туман, и извозчика, который, откидываясь назад, никак не может остановить их. А на того, кто подходит, не успеваю взглянуть: я вижу, что это свои. Немцы тоже были бы заснеженные и белые, но шапки-ушанки и наши шинели можно узнать не то, что под снегом - под грязью. Такие они непобедимо серые и плотные, и так они как-то по-нашему пошиты.

- Из какой части? - спрашивает еще издали.

- Сто первой, - говорю ему. - Тридцать пятой дивизии.

- Отстал, так твою разпротак?! - взвизгнул, расстегивая кобуру.

Автомат мой смотрел ему в раскрасневшееся от ветра, мокрое от снега лицо, и отвечать не захотелось.

- А ну, марш догонять колонну! - крикнул воинственно и упорно. А чего он кричит, никак не приму в толк, и поэтому какая-то жгучая и непрошенная обида подкатилась к самому горлу.

- Дезертир?! - снова крикнул он и выхватил «ТТ».

«Чего он кричит? Ну, чего он действительно кричит?»

- Вперед! - махнул пистолетом перед самым моим лицом.

- Спрячьте его, - скажу я тихо.

Автомат мой все еще смотрел ему прямо в лицо косо срезанным плоским рыльцем.

- Чего вы раскричались? В тылу засиделись, пожалуй! По штабам, видать, намолчались при начальстве?

Был он ниже меня, толстый. Поясной ремень не то чтобы стягивал шинель - выдавался на брюхе впереди и внизу, так что пряжка казалась совершенно излишней. И пистолет он держал неумело. Бывалому солдату сразу это видно.

Извозчик сидел к нам спиной, закрывшись поднятым воротником от ветра, и даже на расстоянии видно было - дремать начал под посвистывания ветра.

- Спрячьте пистолет, - сказал я, - пока ездовой не смотрит. Просто же неудобно.

Он словно устыдился своего взрыва, нагнул голову и начал засовывать «ТТ» в кобуру, никак не попадая. Длинный нос его, сизоватый и замерзший, стал от этого как бы еще длиннее, а на щеке, обращенной ко мне, так много было наполовину растаявшего снега и капель, что хотелось сейчас же стереть его рукавицей или чем-то мягким. И в погоны столько набилось снега, что и не разглядишь ничего.

Дав совет непослушному пистолету, он выпрямился, быстрым и удивительно ловким движением руки с зажатой в ней шерстяной рукавицею смахнул с моего левого погона снег и также строго взглянул мне в лицо.

- Сержант? - спросил все еще громко, но уже не так воинственно. - Сержант, а отстаешь.

- У меня нога...

- Что, натер?

- Нет, царапнуло еще на Висле.

- А полк где?

Он в этом селе. Рота наша на току привал сделала. Сказали, что дождутся.

- А повозки?

- Отстали. Мины здесь на складе получают.

- У нас нет места, - сказал он, натягивая рукавицу, а лицо так и не вытер. И в глаза мне больше не смотрел.

- Я и так дойду, - сказал я, автомата за спину не забросив.

- Проверим, - предупредил, строго сдвинув брови, все еще не глядя на меня. - Отстают, понимаешь...

Повернулся и пошел, заваливаясь набок и отворачивая лицо от ветра.

Упал на сани со стороны, выставив куцые ноги в толстых валенках, толкнул ездового:

- Гони!

Кони рванули, и сани исчезли в снежном вихре, налетевшем с новой силой.

Доковыляв до тока, я толкнул калитку в широких ее дощатых воротах и сразу же упал на солому, которой был толсто устлан весь ток.

В полумраке было видно, как рота лежала вповалку в теплой, шелестящей и по-домашнему уютной соломе. Спали там, где кто упал. Смотреть на них было тепло и приятно, потому что каждого здесь знал и любил кто знает и с каких пор. Словно от рождения.

Обедом еще и не пахло. Пожалуй, кухня еще не подъехала или кашевары здесь в уюте доваривали нашу перловую солдатскую кашу. Ветер выл, хлестал о стены снегом, шелестел соломой на крыше - рай, да и только. Такое в том походе от Вислы до Одера могло бы только присниться. Сон и вправду ожидал меня, как и всех. Видимо, в каком-то темном углу. А может, свалил сразу же за порогом, мягко, как кошка подкрался и прыгнул мне на грудь, и я сразу же сладко и томно погрузился в него. Но кто-то подошел, шлепая по соломе, кто-то сказал или спросил что-то надо мной сначала тихо, а потом браво так и по-армейски обязательно:

- Разуть сержанта!

Я открыл тяжелые веки и хотел сказать, что на этом току над сонными солдатами нужно бы говорить иначе – тише и мягче. Но, вернувшись откуда-то издалека, из-за зеленых солнечных лугов наглого и милого сна, увидел над собой командира роты и того, кто догнал меня и бросил на дороге. Теперь это был просто младший лейтенант, гораздо старше старшего лейтенанта Сухова, мордатый и розовощекий.

- Надо разуться, - сказал мне Сухов. - Младший лейтенант хочет посмотреть, действительно ли нога у тебя не в порядке...

Корницкий, ординарец Сухова, уже крепко держал мой сапог в плотных руках, уже стягивал его осторожно, но настойчиво.

- Болит? - спросил, заметив, как я скривился. - Упирайся в мой сапог, - сказал он и потянул сильнее.

- Ты и тут не спишь? - спросил я Корницкого, самого молодого из нас голубоглазого и светловолосого мариупольца. - Ты и теперь не заснул? - спрашиваю я его, чтобы победить и заглушить боль.

Сапоги он стащил. Корницкий мог стянуть, что хотите и где хотите. Только спать не умел. Казалось, совсем не научился спать на рыболовных берегах своего неутомимого Азовского моря. Ни в обороне, ни в наступлении, ни на марше - никогда я не видел его сонным или спящим. Все где-то шарил, где-то добывал. Или чистил трофейный пулемет «MG-42», когда все было уже зачищено и доставать ничего не надо было.

Младший лейтенант зачем-то ощупывал мою набухшую ногу, долго рассматривал рану, которая уже начала понемногу нагнаиваться.

- Да, - сказал он Сухову. - Надо отправить в медсанбат.

- А вы знаете, где он? - спросил Корницкий, заматывая мне ногу бинтом из индивидуального пакета.

Младший лейтенант промолчал.

- Медсанбат потерялся, - сказал Корницкий. - Все от нас отстали. Никто не может угнаться за нами, как мы не можем угнаться за теми проклятыми танкистами.

- Помолчи, - сказал ему Сухов тихо, чтобы никого не разбудить. - Скоро должны прибыть повозки. Мы его повезем.

- Правильно, - сказал Корницкий и посмотрел на младшего лейтенанта. - Думаете, приятно покидать свою роту?

- Прикажите ему замолчать, - повысил тон младший лейтенант, обращаясь к Сухову.

- Я молчу, - сказал Корницкий, наматывая мне на ногу портянку тоньше, чем она была намотана до сих пор.

- Мы его повезем на повозке, - снова сказал Сухов так, чтобы никого не разбудить.

- Как знаете. Но смотрите мне, чтобы не было ни одного отставшего. Это приказ командующего.

- Знаю, - сказал Сухов. - Нельзя, чтобы были отставшие. Немцев много в лесах.

- Ни одного, - сказал младший лейтенант. - Мне поручили...

Что ему поручили, кто поручил, я уже не слышал. Сон снова на кошачьих мягких лапах подкрался ко мне, и я уже слышал только, как гудит ветер в чердаке, как хлещет снег о стены и двери, и трудно уже понять: сон это или реальность в этом беспрерывном большом наступлении от Вислы до Одера, и эссе истуканов мне и истуканов в том сне арьергард моей родной роты, все удалялся и удалялся от меня, и страшно было видеть, как он удаляется, и еще приятнее было думать, что я все-таки догнал мою родную роту и не разлучился с ней ни при форсировании, ни на плацдарме за Одером, ни в последнем наступлении на Берлин.

И даже при таком страшном ранении, которое меня ждало в Берлине, на Фридрих-штрассе, самое страшное было вспоминать, как удаляется и исчезает в метели рота, покидая меня на чужой земле, словно навеки.

Да, я знаю, что такое отстать от своей роты на марше. Я успел это почувствовать, хоть и ненадолго...

Николаев, 1967 год

 

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ЭРНА

 

1.

На левом фланге перед нами было два городка перед Одером - Зонненбург и Чернов. В Зонненбурге немцы выставили арьергард для прикрытия войск при переходе через замерзшую реку. Уход, очевидно, завершался. Потому что с первыми же нашими выстрелами пулеметчики и автоматчики прикрытия тоже навострились на западный берег. А в Чернове войск не оказалось вовсе. И мы без боя овладели этими городами. И нас остановили в них на отдых. Для того, чтобы подтянуть полковые и батальонные тылы, растянутые между двумя большими реками на огромном пространстве.

Перед этими городами вернулся из резерва командира дивизии Хуратов. С места в карьер отдал приказ: «Тщательно проверить все дома, подвалы, чердаки! Чтобы ни единого вооруженного фрица не осталось! В дома поодиночке не заходить! Обязательно должно быть огневое прикрытие извне! Как и должно быть в уличных боях. Ясно? Тогда - вперед! К вечеру местечко должно быть чисто от врага, как перед причастием!»

Так мы и действовали попарно: один входит в дом, а второй прикрывает его с автоматом наготове. А потом, незаметно для самих себя, начнем и поодиночке осматривать дома. Потому что тревожные ситуации не возникают. Под вечер я и сам подойду, один, к большому кирпичному приземистому зданию с широким подворьем, что выходит в поле.

Толкнув тяжелые входные двери, наставляю на них автомат на боевом взводе и шарахаюсь вдруг обратно! Робею и даже пугаюсь: на меня из темноты летит, растопырив скрюченные пальцы, выпятивши безумные глаза, старая-престарая немка с распущенными седыми волосами, намереваясь через ППШ дотянуться грязными ногтями до лица, до моих глаз!

- МГ-г-р-р-р! - рычит на меня, пытаясь хотя бы царапнуть, если не вырвать глаза. Я вижу ее раскрытый в гневном экстазе и отчаянии рот, в котором торчат два-три почерневших пня полусгнивших зубов, шевелится красноватым червяком узкий и острый язык.

Тут я и вспомню мудрые советы Хуратова, но вокруг пусто – ни души! Что же мне делать? Не расстрелять же ее в упор из автомата?

- Сгos Мuttег! - раздается из полумрака. – Das ist Erich! Fon Аfriка fог! Erich! Мein liebе Erich! - Оттащив безумную бабушку, передо мной появляется белокурая голубоглазая девушка, удивительной красоты, немного полноватая, роскошная. Бросается ко мне, простирая руки, намереваясь обнять. И снова: - Erich! Erich! Ich wartet Dich!

Эт-то еще что такое? - гремит у меня за спиной гневный голос Хуратова. Ты же умеешь по-ихнему! Почему ж не объяснишь ей, что ты никакой не Эрих? Лишился ума от ее красоты и нежности? Так они же обращены не к тебе! Тоже мне писатель! Вон! - неожиданно крикнет он на немку, и она вдруг исчезнет в темноте комнаты, будто ее и не было. - Напугался? Растерялся?

- Увидели бы вы, как старая ведьма чуть было глаза мне не выдрала!

- Я же приказал обследовать дома парами, страхуя друг друга. Ладно, разберемся. Я здесь свой КП расположу. А ты мотай в свой расчет, подсчитай, сколько мин осталось. И сколько израсходовали при артподготовке. Думаешь, отдых дается для сна? Все подсчитать и доложить немедленно! Всем минометным расчетам! Тебя первым вызову!

- Разрешите идти? - вскину руку к шапке-ушанке, еще влажной от снега.

- Иди и готовься к докладу. А они тут все напуганы налетами авиации союзников. И нас боятся, напуганные геббельсовской пропагандой. Наш полковой переводчик уже успел с некоторыми жителями побеседовать. Говорят, что в окрестностях Чернова был то ли патронный, то ли снарядный завод. Так американцы с англичанами разнесли его в пух и прах! А жители от этих бомбежек с ума посходили. Вот и тебя эта девица за какого-то Эриха принимает. - Хуратов покрутил пальцем у виска. Она, видать, умом тронулась... Ладно, иди. Одна нога там, а другая - здесь!

Повернувшись через левое плечо, отдал ему честь, а сам думаю: кто же может подсчитать выпущенные во время артподготовки мины?

Хорошо хоть наши ездовые всегда знают, что у них на подводах в ящиках осталось.

 

2.

Когда мы, все трое - командиры минометных расчетов: сержанты Дубченко, Володя Титов и я - придем уже под вечер к этому большому и уютному дому, новый ординарец Хуратова первым вызовет меня и сразу же проведет в широкую, со множеством окон комнату - что-то вроде вестибюля или гостиной. Под левым от входа окном - широкая кровать. И на ней я в первое же мгновенье вижу... ту сумасшедшую бабку, что почти вырвала мне глаза, защищая юную внучку, подозревая во мне насильника.

А с краю, рядом с ней лежит она - юная, красивая, простоволосая, в белой, в голубенький цветочек, ночной рубашке! Глаза сияют и лучатся ко мне лаской, нежностью, желанием. И снова слышу:

- Erich! Мein liebе Erich! - едва слышным шепотом, от которого у меня аж сердце зайдется, а потом забьется часто-часто!

И когда я буду проходить рядом с ординарцем Хуратова мимо, она схватит меня за руку, сбросит одеяло, в момент обнажив божественные колени, готовая обнимать и целовать меня.

- Андреев! Что за задержка? - донесся из соседней комнаты сердитый голос Хуратова. - Давай поскорее командира первого расчета! Вечер уже наступает. А мне нужно сегодня на доклад к начальнику артиллерии дивизии успеть! А-а, это ты, Аника-воин! Или герой-любовник - некий «Эрих»? Садись, давай свои записи и докладывай, какие там у тебя расходы боеприпасов? И что осталось в загашнике. Нам же предстоит Одер форсировать!

Когда я отчитаюсь, и на моем месте окажется Дубченко, настанет «момент истины»: девушка схватит меня за руку, когда я проходил мимо, и шепнет:

- Erich!! Коm hеiг in аndеге Zimmег! - легко спрыгнет из-под одеяла и, схватив меня за руку, бегом, босиком, потянет в коридор, а затем в комнату с венецианским окном во всю стену, забросит руки накрест, поднимет ночную рубашку к горлу. И у меня перед очами ослепительно блеснет на солнце или сиянием не земной, а небесной красоты ее белое-белое, божественно прекрасное, никогда невиданное доселе тело, видимое и спереди, и сзади, и по бокам, как сновидение или бред...

Но именно в этот момент в дверь нервно и быстро постучат. Она молниеносно уронит сорочку, которая мгновенно опустится и упадет ей до щиколоток. Затем тигрицей бросится к двери, намереваясь повернуть ключ, но не успеет: дверь распахнется, и на пороге вырастет высоченная фигура ординарца. Он закроется от нее согнутой в локте рукой, как от ослепительного солнца, и крикнет испуганно:

- Сержант! К командиру роты!

Ich so wartet Dich! - всхлипнет девушка у меня за спиной...

И сразу же послышится похожий на орлиный клекот вой старой немки:

- Еrna! Еrna! Dоnnег Wetter! Коm hеiг! Коm! Коm!

Сержанта Дубченко уже нет. Хуратов стоит над столом, потемнев от ярости. Смотрит на меня, презрительно и гневно щурясь:

- Чужие пряники воруешь, сержант? - и на Володю Титова, который вырастет на пороге: - Вон отсюда! Когда надо будет, позову! - И снова ко мне: - Командира роты обкрадываешь? Трудно догадаться, зачем я их здесь приютил? В чужие сани лезешь? Все вы, украинцы, предатели! В своего предателя Гетмана Мазепу пошли! Все!!! Ты меня предаешь, как предал Петра Великого шведскому королю презренный изменник Мазепа!

- Она сама меня потащила в другую комнату, - лепечу в странной прострации.

- Вон! – обезумевши, затопал ногами Хуратов. - И на глаза мне здесь не попадайся!

Так произойдет и пройдет моя первая встреча с женщинами поверженной Германии.

Конча-Озерная,

1 марта 2011

 

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

НА ДАМБЕ

 

1.

Командир батальона пошлет меня к вечеру снять пост боевой охраны, оставленный для прикрытия отступления. Потому что нашу роту собьют с позиций и станут теснить вдоль дамбы пулеметчики и автоматчики сорок пятой эсэсовской дивизии полковника Даниэля. А Бранденбургскую равнину всю, как есть, зальет весенними водами. Одер поднимется на несколько метров и будет удерживаться только самой верхушкой дамбы! Одна-единственная бомба может снести это искусственное сооружение вдоль реки, и оборона дивизии будет затоплена. Как это произошло минувшей весной с нашей восьмой гвардейской армией на плацдарме за Днестром на 3-м Украинском фронте. Именно после этого нас и перекинут сюда, на Первый Белорусский.

Но поста боевой охраны не окажется на том фланге, куда я доберусь под пулеметным огнем едва живой, весь в грязи, поэтому придется тащиться по обратному крутому склону дамбы над самой рекой, каждую секунду рискуя упасть в бурные мутные волны взбешенного Одера. Поста нет, пожалуй, уже давно, потому что пулеметное гнездо в виде ухвата наполовину залито водой. Только плавают окурки и какие-то бумажки. Их всегда много валяется возле убитых. И на оставленных боевых позициях. Можно уже возвращаться на поперечную дамбу, ведущую от реки к железной дороге, и идти теперь на новую линию обороны на этом не очень просторном плацдарме. Он простреливается немецкими пулеметами с флангов и с фронта на всю глубину.

Я выгляну за бруствер, чтобы прикинуть еще раз путь, который надо преодолеть, возвращаясь назад. Увижу воду, что стоит передо мной от дамбы до полотна железной дороги, на которой окопается наша минометная 82-мм батарея. Только кустики кое-где выглядывают из гладкой воды. Поперечная дамба безлюдная и далекая. Я знаю, что все мои товарищи там, но сколько смертей подстерегает на этом расстоянии!

Едва успею подумать об этом, как перед самым лицом, на срезе дамбы, взорвется смерч и ударит меня в глаза грязью. Упав на землю, потеряю опору и понесусь по крутому и скользкому склону вниз, и, еще не зная, что произошло, успею подумать, что меня ждет внизу: ледяные волны, невероятная глубина и смерть. Ноги и руки поскальзываются в жидкой грязи, глаза все еще ничего не видят, и в предвкушении страшной купели напрягусь, наберу полные легкие воздуха и неожиданно для себя остановлюсь - нога упрется во что-то тугое, хотя и податливое. Еще крепче упершись той ногой, а затем и другой в эту непредсказуемую опору, вытру руки о шинель, ухвачусь за лицо. Все оно обделанное грязью, замазано, как лётка в доменной печи (Лётка отверстие в металлургических плавильных печах для выпуска расплавленного металла, штейна или шлака - примечание). Заляпаны и глаза. Счистив глину, с трудом открою левый глаз. Он видит. Затем правый. Затем посмотрю вниз. Нога упирается в краешек красной немецкой перины, выглядывающей из щели или из окопа, образуя нечто похожее на бруствер. Что там дальше, не могу разглядеть. Надо спуститься еще ниже, но тут снова на вершине дамбы фонтанами взлетит земля и где-то над головой со злобным воем отпугивают пули. Одна очередь. Вторая. А третья такая длинная, что сплошной ряд фонтанов пронзит срез дамбы на добрый десяток метров.

«Засекли», - подумаю и поползу выше, чтобы выглянуть, откуда стреляют. Стреляют, видимо, из двухэтажного белого домика, метрах в трехстах от дамбы. Он окружен водой, какой-то осиротевший и как будто бы заброшенный. Как мальчишка-озорник, который, играя, далеко забежал от города Китц, от таких же двухэтажных домиков-близнецов, увяз здесь, в весеннем вязком черноземе, подплыл весенними водами, и теперь никто не сможет его вернуть назад, в город. Так и будет стоять, пока его не разобьет артиллерия или закончится в этих местах война.

«Ну, ну, - подумаю себе. - Оттуда вы меня не получите. А вот есть кто на дамбе?»

На дамбе, насколько видно, пусто и тихо. По противоположному склону засветло вряд ли кто-то сможет пробраться - там все пристреляно нашими пулеметами и минометами. Угроза здесь - на этом склоне, обращенном к реке. И пока видно, опасность неожиданного нападения отпадает. Можно спокойно возвращаться и следить за одним: как бы не сползти в Одер. И не высовываться за гребень дамбы - срежут в одно мгновение.

Так, можно возвращаться и искать пост боевого охранения где-то в районе штаба полка или батальона. Видимо, ребята рванули, как только заметили, что пехота снялась с позиции у них за спиной, и ждать команды не стали. Это, в конце концов, меня не касается. Только чтобы с ними ничего не случилось.

Перед тем, как идти совсем, решаю заглянуть в окопы, откуда выглядывает красная перина. Спускаюсь еще ниже, и первое, что замечаю, - глаза! Серые, почти белесые от боли и ужаса. Они смотрят на меня, не мигая, настороженно и испуганно. Почти детские глаза на серо-синем лице. Заостренный нос, выступающие виски, впалые щеки и почти черные заскорузлые губы, запеченные на внутреннем адском огне. В уголках носа и рта зеленовато-синие тени, как у мертвого. Кроме глаз, которые пристально следят за каждым моим движением, едва заметно движется горло от дыхания. Очень короткое и очень частое дыхание.

 

2.

- Ты кто? - спрашиваю, чувствуя, как немеют пальцы на ногах. - Ты из боевого охранения? Тебя бросили?

Глаза наполнятся слезами и медленно закроются. Веки тоже синие. Темные, словно после побоев.

- Куда тебя ранили? - наклоняюсь к парню, и в нос ударяет тяжелый запах крови и затхлого дыхания.

- В живот, - прошепчет парень и снова откроет глаза. - Я разведчик, - скажет через некоторое время и потом будет долго отдыхать, дыша все чаще.

- Не волнуйся и не разговаривай, - скажу ему.

С фляжки сниму крышку. Едва ли в нее войдет один глоток воды. Парень жадно ловит каждое мое движение. Глаза его потемнеют и от нетерпения заблестят. Он напряжется, поднимет голову навстречу той вожделенной крышечке, к этому колпачку, маленькому, как наперсток. И я волью несколько капель влаги за обугленные губы. Глоток будет судорожный и громкий. И немедленно через секунду лицо парня побагровеет, набухнет, и в углу рта появится полоска вспененной сукровицы: разбитое нутро не примет даже этих нескольких капель.

- А-а, какой же я разгильдяй! Тебе же нельзя пить...

- Мне горько... Мне печет, - скажет солдат с трудом и закроет глаза.

- Хорошо, что прекратилось, - успокою и его, и сам себя. - Сейчас пойду возьму сахара, разбавлю водой и смочу тебе губы.

- Не бросайте меня, - твердо и разборчивее, чем прежде, скажет парень и грустно взглянет на меня из-под прищуренных век.

- Не бойся. - Я наклонюсь и поцелую его, почувствовав могильный холод и легонький пушок небритой щеки, ее полудетскую худую хрупкость. - Сахар остался там, внизу, за дамбой. Я сейчас.

Поползу немного назад по склону дамбы, чтобы появиться на ее вершине не там, где ждет меня вражеский наблюдатель или пулеметчик. По ту сторону дамбы должна быть плакучая ива, под которой в котловине мы обустроим общий для всех склад под небом. Около одинокой ивы до отступления будет стоять наша минометная батарея, и, если начнется обстрел, можно будет воспользоваться или огневой, или блиндажом, или погребом для боеприпасов: они на склоне дамбы, и весенний паводок их не достигает.

Подползая до самого верха дамбы, полежу немного, отдыхая, потом рвану и перелечу через ровную плоскость дамбы, по которой когда-то, до войны, пролегала дорога, так как ещё колеи от колес остались. Споткнувшись об одну такую колею, упаду и вниз головой, на животе и на груди, съеду по скользкой грязи с дамбы, как когда-то в детстве спускался на санках с горы или хотя бы с сугроба снега. Выстрелить по мне не успеют, хотя место совсем открытое: иву и ложбинку под ней я миную.

Уже вечереет, и я замечу это только сейчас. Отсюда уже не видно ни железнодорожной насыпи, на которой расположена наша минометная батарея, ни поперечной дамбы. Только скучно сеет и сеет мелкий дождик. Точнее - морось. И тревога снова охватывает меня: в темноте немцы могут незаметно подкрасться по приречному склону дамбы, тогда нам обоим конец! И мне, и этому мальчику, которого я, хоть умру, а не оставлю! Ну, может быть, донесу его по дамбе ночью, когда немцам ничего не будет видно.

Мешок с сахаром стоит на траве среди котловины, как стоял с того самого дня, когда мы по льду переправимся с ходу через Одер. Полупустой, даже неприкрытый, и сахар белеет под небом, впитывая влагу. А на земле рядом с мешком, завернутый в армейский плотный брезент, хлеб - черствый-черствый! И мерзлый. А все же хлеб. Это единственные продукты для всей роты, которые тогда успел доставить из-за Одера похожий на цыгана наш старшина. Потому что в ту же ночь река неожиданно тронется, и на плацдарм возить не будут ничего, хотя пройдет уже две недели.

Набрав сахара в пилотку, выберу немного более мягкого хлеба и двинусь назад, к парню. Вскарабкиваюсь на дамбу под защитой ивы и мысленно подсчитываю свои боеприпасы. На поясе у меня еще один запасной диск к автомату, а в вещевом мешке - просмоленная коробка, еще сто патронов! Позиция наша будет, однако, совсем невыгодная: с противоположного склона нас можно забросать гранатами: вырви скобу - и катись-катись «покачусь-покачусь на Ивасиковых косточках». Катитесь круглые немецкие гранаты по крутому склону дамбы, как синие яйца на Пасху или яблоки, принесенные дедом Морозом на Новый Год.

Может, наверху дамбы окопаться? Но лопаты у меня нет, и затея эта неподходящая: пока буду копать, возьмут тебя, как куропатку. Так как закряхтишь, будешь бить лопатой, зашурудишь землей, и видно тебя будет на фоне неба, как на ладони.

 

3.

Добравшись до солдата уже в сумерках, едва различу его лицо, прикоснусь к нему рукой, поглажу по щеке.

- За мной обязательно придут... - отзовется мне парень. - Разведчики не бросят меня здесь умирать...

«Правда, - подумаю я, смачивая сиропом пересохшие, сожженные губы солдата. - Должны придти: разведчики своих не бросают. Ни раненых, ни убитых».

- Вот еще немного подождем, и они придут, - опять скажет солдат.

- Я тебя не оставлю, не бойся...

Наклонюсь до самого лица молоденького солдата, чтобы заглянуть ему в глаза.

Солдат кивнет головой и закроет глаза.

- Отдыхай, - я прикрою его периной.

- Может, хоть глоточек воды... - попросит солдат.

- Не думай об этом. Терпи. А я высунусь выше, чтобы лучше видеть. Чтобы нас здесь не сцапали, как цыплят. А если твои разведчики не придут, то я сам понесу тебя, ясно?

- Нет, - скажет солдат. - Это невозможно. Нужны носилки. Иначе я умру. Кровью и так уже изошел...

- Ну ладно, лежи, а я полезу на дамбу.

«Не оставлю его ни за что», - скажу сам себе и захожу оглядеть дамбу и реку, и противоположный берег, что теряется в весенних водах. Тихо на реке, на плацдарме и на обеих сторонах дамбы. Только слышится плеск и вздохи воды, бегущей своим вечным путем к морю, сколько бы смертей здесь ни творилось, и кто бы там ни умирал от ран на ее дамбах, кто бы там ни охранял смертельно раненого товарища. Ночь всплывает в этих звуках, вздохах и шорохах, а разведчики или санитары не идут и не идут, и я несколько раз навещу солдата, осторожно подползая к нему. Так осторожно, что и сам не слышу ни малейшего звука. А солдат, может быть, слышит лучше меня, потому что, подползая, каждый раз вижу его широко раскрытые глаза.

- Пить, - безразлично шевелятся его губы, и я смачиваю их сладкой водицей, наливая из фляги на салфетку индивидуального пакета, и увлажняю их. А салфетка кровавится, и я выбрасываю ее в Одер.

- Потерпи еще немного, - скажу солдату, и тот, соглашаясь, кивнет головой.

- Да, они уже скоро...

Санитаров нет и нет. Меня радует то, что немцы не появляются. Разве что разведка прощупает фланги, чтобы «войти в соприкосновение с врагом». Но им, очевидно, сейчас не до этих уставных наставлений.

Убедив себя, что немцы уже не сунутся, потому что время позднее и вряд ли можно в такой тишине подползти по глубокой грязи беззвучно, решаю переместиться ближе к солдату, чтобы ему там было не так печально и не жутко было самому. «Ну и терпеливый же попался хлопец, - думаю. - Надо спросить, откуда он? По произношению, из России. Надо ему совсем воды не давать. Может, и губы смачиваю зря? Может, это ему мешает?»

Так подумав, спускаюсь крадучись и тихо к тому окопчику, и когда наклоняюсь к солдату, глаза его уже закрыты, дыхание станет чаще, только время от времени он стонет, как стонут во сне больные дети.

«Спит, - подумаю. - Пусть спит. Во сне человек силы набирается».

 

4.

Примощусь около солдата, положу голову на перину-бруствер и уже даже вздремну, когда протяжный стон поднимет меня на ноги. Однако солдат спит, только дышит будто еще чаще. «Пусть себе спит, - подумаю снова и будить солдата не стану, - придут они когда-нибудь?» - подумаю уже со злостью и выползу на вершину дамбы.

И как раз вовремя! Поскольку именно через нее осторожно переползает кто-то метрах в ста впереди, со стороны немецкой обороны. Передерну затвор, прицелюсь и уже соберусь дать очередь, как совсем рядом, на противоположном склоне дамбы, послышится приглушенный, но нетерпеливый шепот, похожий на шипение:

- Миш-ш-шко, гад, куда прешь!

- Стой! Кто такие?

- Свои, свои, - откликнутся разом: и тот, что ползет по склону рядом со мной, и тот, что впереди переползает дамбу.

- Разведчики мы, - скажет тот, который ближе, - за раненным пришли и никак не найдем.

- Тут он. Со мной! - скажу им, спускаясь к воде.

- Старшина! - аукается тот, что впереди, и теперь подбирается к нам. - Давайте сюда носилки.

- Тише ты! - останавливаю его. - Может, мины захотел?

- Сейчас, сейчас, - скажет торопливо и бросится опережать меня.

- Тут он, - я спущусь почти до самой воды, которая белеет и светится ночью неизвестно от чего.

Пришельцы неуклюже, на ощупь съезжают на своих кирзовых сапогах вслед за мной, цепляются друг за друга и чуть не сползают в Одер. Дышат тяжело, так как, видимо, утомятся хорошо, добираясь сюда в темноте! Да еще и по такой грязи.

- Вот он, - останавливаюсь над окопчиком.

Они останавливаются рядом со мной. Все, как один.

- Эй, Егор! - кричит вертлявый и нетерпеливый, может быть, командир разведки. - Слышишь, Егор?

Ответа нет.

 

5.

Я встану перед парнем на колени, ухвачу его за лицо. Оно уже холодное и твердое. За руку мальчика держит командир. Он поднимет голову и посмотрит мне в глаза.

- Все, - скажет. - Готов...

- Туда вашу... - вырвется у меня шепотом. А потом не удержусь и сорвусь на крик: - Где вы были, бедолаги. Полчаса назад парень был еще жив!

Командир разведки поднимается, не торопясь. Долго сидим над парнем молча.

- Все равно заберем. Давай там носилки, слышишь?

...Еще долго буду слышать приглушенный язык и суету за спиной, но не остановлюсь. Пойду дамбой, закинув автомат на плечо, а перед глазами у меня - полудетское измученное лицо. И глаза. Почти белесые от боли и муки глаза обиженного ребенка.

А чужая река течет и течет к холодному морю. Самая холодная и равнодушная ко всему. Журчит, вздыхает и течет, кто бы там ни умирал и плакал на ее крутобоких приземистых дамбах.

Чужая река. На чужой равнине. Далеко от мест, где родился и не успел как следует вырасти молодой наш солдат, которого ждут там и выглядывают.

Будут ждать и выглядывать долго. Выглядывают, может быть, до сих пор...

Конча-Озерная,

27 июля 2010

 

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ЗЕЕЛОВСКИЕ ВЫСОТЫ

 

1.

Они лежат за гранитной аркой железнодорожного моста - песчано-желтые, коричневые, как будто бы утомленные. Крутые отроги и склоны в мареве солнечного дня оправдывают их географическое и топографическое название: «Sее Lоwe» в переводе с немецкого - «Морские Львы». Именно спящих львов они и напомнят, когда мы прорвемся сюда после жестоких трехдневных боев и впервые увидим их вблизи.

Об этих холмах напишут поэмы и симфонии - по крайней мере, так нам покажется с первого впечатления. Но войны проходят и забываются. И память у человечества короткая даже на такие героические и трагические события, которые здесь вскоре разыграются. Потому что, что бы ни произошло в мире, никто не знает, как оно отзовется в будущих поколениях. И как долго будет сохраняться в их памяти. Почти сразу же ничего про заключительную битву Великой Отечественной не будут писать ни по горячим следам, ни потом. Кроме торопливых газетных сообщений и сухих военных донесений.

После клокотания битвы здесь поразит внезапная и неожиданная тишина из-за перегруппировки войск перед штурмом: еще зарываются в землю солдаты вражеских армий вдоль моста и железнодорожного полотна, обустраивают свои позиции пулеметчики и минометчики, артиллерийские радисты и наблюдатели.

А самая тяжелая артиллерия Резерва Главного Командования только сейчас движется сюда от Одера с мощными тягачами. Легкая же - дивизионная и полковая - мягко и весело катится на резиновых колесах вертлявых джипов «Додж 3/4» по автостраде Кюстрин - Берлин. Словно радуется, что вырвалась на открытый простор после длительного пребывания на огневых позициях тесного плацдарма.

Артиллеристы уверяют: пушки в наступлении легкие и послушные, а в отступлениях - тяжелые и мрачные, словно не исповеданные грехи паломников. Мученики сорок первого, отступая от границ, тяжело тягали их до Днепра, Дона и Волги, как Иисус, падая, нес свой крест на Голгофу, и никто ему не помогал. И нам тоже никто не будет помогать в тяжелый начальный период Великой Отечественной войны. А от Волги, Дона и Днепра сюда, в центр Европы, пушки катятся почти сами. И ни одна не отстанет!

Мчатся от Одера до Зееловских высот дымящиеся танки, грозно и раскатисто ревя, сотрясая воздух и пространство мощными двигателями, угрожающе звенят гусеницами и траками, так что земля и автострада под ними вздрагивает, как от землетрясения. А между ними потихоньку проскальзывают притихшие «катюши», покрытые брезентом - этим извечным сейфом засекреченного военного мира.

Работящие «Студебекеры» и ЗИСы, с патронными и снарядными ящиками в кузовах вровень с кабинами, держатся правой обочины, терпеливо сносят обгоны, пропускают закрытые штабные машины и открытые «Виллисы» с величаво-колышущимися антеннами. В «Виллисах» краснеют генеральские лампасы, поблескивают погоны, зеленеют расстеленные на коленях карты. Любопытно ощупывают нас, пехоту и технику, грозные генеральские взгляды - на глаз прикидывают боеспособность войск, нашу решимость штурмовать крутые и сыпучие, почти неприступные песчаные склоны Зееловских высот: за ними - Берлин! Главная цель заключительной битвы Второй мировой войны.

И только что сформированная мотомеханизированная армия преследования в блестящих касках, с сияющими на солнце автоматами тесно посадилась на нетесаных лавках в открытых кузовах «Студебекеров», «Доджей» и ЗИСов, катит и катит, нетерпеливо мчится на исходные позиции. Все на бойцах новенькое, и белые-белые брезентовые ремни касок на юных обветренных лицах и на подбородках напоминают новенькие фитили семилинейных керосиновых ламп, которыми светили нам старые бабушки и молодые наши мамы в лесных и степных селах.

Сады… Они просто кипят! Нам странно видеть столько цветущих садов в поверженной Германии, как у нас в Украине. И кто будет отрицать, что это не так, - знайте: ехал, бедняга, в закрытой машине или в танке, шли километры, глотал пыль, а ароматов вишневого цвета и не нюхал! Да и цветущие сады в триплексах не вмещаются. А только асфальт автострад, бесчисленные опасности и тревожная даль войны...

А нам не надо асфальтов автострад. Мы идем прямо полями, лесами, садами-садочками. И пока на автострады выбираются войска, танки и машины, обследуем каждый холм, перелесок или долинку: не затаились ли там часом «тигры» и «пантеры»? Или еще более мощные и более страшные для наших танков самоходные «Фердинанды» с 152-мм пушками и новейшими инфракрасными прицелами, которым ночь и туман нипочем: стреляют так же прицельно, как и в солнечный день! Не залегли ли где-то здесь в овраге или ложбинке фаустники, с которыми наши танкисты столкнутся по-настоящему только здесь, под Берлином? И особенно - на его улицах. Подпустят ИС или Т-34 шагов на тридцать - трах! - кумулятивною миной-прилипалою из-за угла или из окопа: при ударе и взрыве - шесть тысяч градусов! Как на Солнце. Одновременно сдетонирует весь боезапас и топливо. Танк разрывает вдребезги - так что даже башня отлетает на десятки метров! Все горит и плавится. А люди превращаются в пепел и шлак, словно их никогда и не было на свете!? Эти фаустники - кара Божья для наших танкистов.

Шныряем повсюду и проверяем все потайные закутки, все подозрительные места. Врываясь в дома и в чужие брошенные спальни, боимся своих неожиданных отражений в роскошных высоких зеркалах, шарахаемся и заученным движением направляем на самих себя тяжелые наши ППШ с семьдесят одним патроном в диске: нам по 19-20 лет, а в прорывах, непрерывных боях и маршах так загорим и обветримся, что выглядим намного старше. Даже родные матери вряд ли узнали бы, увидев нас. И семьдесят два километра от Кюстрина-на-Одере до Берлина совсем не такие короткие и легкие, как тогда писали газеты. И как кажется сейчас. О тех боях и потерях еще не сказано всей правды.

- Зееловские высоты видно отовсюду: из штабных «Виллисов» - генералам, из окопов и траншей - солдатам-пехотинцам, в стереотрубы - артиллеристам, через триплексы и из открытых люков - танкистам, из цветущих садов - нам, разведчикам. И даже справившись со всеми окрестностями и зайдя в небольшой городок с усеянными кирпичом, черепицей и битым стеклом тротуарами, видишь и отсюда желтые песчаные отроги, похожие на спящих львов. Они тревожат, манят и пугают, одновременно притягивая к себе взгляд, нам же их брать, эти Зееловские высоты!

Усаживаемся утомленные под стенами, курим и наслаждаемся коротким отдыхом и тишиной. Какая же она звонкая и емкая, что даже улыбаемся друг другу, впервые в этом тяжелом наступлении. А кое-кто уже и дремлет. Потому что с 16 апреля, от прорыва с Кюстринского плацдарма, все три дня и три ночи проводим в непрерывных боях и маршах - некогда даже передохнуть, не то что отдохнуть или уснуть. И в этой тишине нам кажется, что вот сейчас появятся дворники в брезентовых фартуках, подметут с тротуаров битое стекло, обломки кирпича и черепицы и, замахнувшись лозинными (из лозы – примечание) метлами, накричат на нас и прогонят домой учить уроки, как до войны. Или помогать матерям хлопотать по хозяйству.

Дворники, впрочем, не идут. А в городок втягиваются танки и машины. И сразу же наполнится шумом и ревом моторов все пространство - на земле и в небе. Ибо наши самолеты пролетят над нами бомбить Берлин. Или «обрабатывать» Зееловские высоты перед штурмом...

 

2.

Подле нас останавливается танк. Рявкнув напоследок двигателем, замирает. Только дым и пыль еще долго висят над ним. И раскаленный воздух струится над радиаторами двигателя. А потом с клацанием открываются люки - водительский спереди и башенный сверху. С водительского легко и ловко выскальзывает молодой вспотевший генерал-майор в водительском пробковом шлеме, который совсем не подходит к генеральским погонам. Звонко топнув хромовыми сапогами по броне, оглядывается. В строгом взгляде - угроза далеким Зееловским высотам, ближним готическим островерхим крышам и нам, солдатам.

Подхватываемся, вытянувшись в струнку, замираем. Но генерал даже не взглянет в нашу сторону. Будто и не заметит нас. Заученным, натренированным движением легко и мягко прыгнет с танка на землю и скомандует в открытый водительский люк:

- Вызвать «Днепр»! Соедините меня с Первым!

Пока он, закурив сигарету, ходит у танка, очевидно, разминая затекшие за рычагами руки и за педалями ноги, внутри что-то кричат, кого-то настойчиво уговаривают и, наконец, с водительского люка подают ему плоский микрофон и ставят на броню перед генералом небольшой, но тяжелый даже на вид круглый динамик на плоской подставке, подбитой войлоком.

- Первый слушает, - раздается из динамика спокойный уставший голос. - Доложите.

- Вышел на рубеж «Зееловские высоты». Накормлю людей, заправлюсь и двинусь на юг...

- Никуда вы не двинетесь! - обрывают его. – Готовьтесь к штурму высот! Потери есть?

Генерал молчит, сжимает зубы, так что выпячиваются желваки на висках. Еще больше хмурится, и светло-голубые глаза его кажутся чужими на побагровевшем обветренном лице.

- Погиб взвод майора Волошка.

- Весь разведывательный взвод вашего корпуса? - тревожно повышают голос. - Все три танка? - почти кричат. - И экипажи?

- Так точно. Их сожгли фаустники из засады под высотой 326. Разрешите обойти ее с юга.

- Не разрешаю! - все еще кричат генералу. А после паузы, уже спокойнее: - Вы отдыхаете и готовитесь к общему штурму. - Уже совсем спокойный, как и положено высоким инстанциям, этот усталый голос знаменитого генерал-полковника Катукова, хоть это и стоит ему, очевидно, неимоверных усилий. - Надеюсь, фаустников схватили? По Гаагской конвенции их следует расстреливать на месте, как незаконных участников боевых действий!

- Это же фаустники с фольксштурма, гражданские, товарищ командующий, - перебивает Катукова молодой генерал, приставив ногу и вытягиваясь в струнку, будто начальство может увидеть его. - Их допрашивает СМЕРШ. А вскоре будет судить военный трибунал корпуса. А мои люди рвутся в бой, чтобы отомстить за погибших товарищей.

- Какой там бой, - устало отвечает Катуков. - Перед вами Зееловские высоты! А за ними Берлин! Вот где будет бой! Не бой, а битва! Готовьтесь к ней. И не разменивайтесь на частичные операции - не рискуйте людьми и техникой!

- Но… Погиб майор Волошко со своими танками и экипажами, товарищ командующий! - генерал вытягивается еще сильнее, но динамик долго молчит.

- Никаких «но», - отзывается наконец Катуков. - Готовьтесь к штурму!

В динамике что-то щелкает, все стихает, и генерал медленно и задумчиво кладет микрофон на броню. А потом, склонив голову в задумчивости, снова ходит у танка.

- Позвольте обратиться, товарищ генерал-майор, - вытянулся в струнку перед ним, прижав локти к туловищу и приставив ногу, без шапки и взволнованный молодой офицер.

- Ну? - медленно поворачивается к нему генерал-майор. - Представьтесь, как положено по уставу!

- Командир минометной роты третьего батальона сто первого гвардейского полка старший лейтенант Сухов!

- Что старший лейтенант, вижу. А с какой просьбой обращаетесь ко мне?

- Среди фаустников - фольксштурмистов, которых из СМЕРША ведут сейчас на суд военного трибунала, а потом поведут на расстрел, знаменитый пианист. Молодой профессор Берлинской филармонии... - Сухов бледный и взволнованный. В глазах - тревога, на лице - нетерпение.

- Знаменитый, говорите? - генерал смотрит поверх головы Сухова на островерхие черепичные крыши города. - Молодой, говорите? А среди наших молодых танкистов, которых фаустники сегодня сожгли, знаете, сколько погибло будущих пианистов, мастеров и ученых? Не знаете? Зато я знаю. Такие ребята! - ухватившись обеими руками за голову, генерал качается, словно от зубной боли. И вдруг резко и гневно выпрямляется: - Всех расстрелять! Всех до одного! - кричит на Сухова, покраснев и топая ногами.

В тишине, что установилась после его крика, можно услышать кукушку, пение скворцов на деревьях, отзовется удод впервые после зимы. И большой сизо-синий голубь витютень любовно зовет и зовет свою голубку, но никак не докличется...

И тихо, так тихо и солнечно в мире! Стынут танки во дворах и на улицах города, и стелется по садам бледно-розовый цвет вишен.

- Но... - переступает с ноги на ногу Сухов. - Пианист не мог этого сделать!

- Никаких «но»! - губы у генерала дергаются, а глаза синеют холодно-холодно! Как наши реки в морозный солнечный день. - Они сожгли моих лучших танкистов, воевавших с самого Сталинграда! Кто их мне вернет? А главное - матерям и семьям? Может, вы? Или этот ваш плюгавый пианист? - вызверяется на Сухова разгневанный генерал.

- На него только вчера натянули шинель, - упрямо клонит голову Сухов. - Только обули в армейские ботинки. Он не умеет держать даже винтовки - не то, что из фаустпатрона...

- А мои ребята умели все! Они взяли Кантемировку с одноруким лютым генералом Генрихом Гиле и с его головорезами из танковой дивизии «Мертвая голова»! Разбили Манштейна под Прохоровкой! Я на майора Волошка и на его танкистов-разведчиков полагался, как на самого себя! А сегодня их всех не стало.

- Пианист здесь ни при чем, - все также упорно клонит голову Сухов. - Взглянув на него, вы сами поймете, что он не способен кого-то убить.

- Какие могут быть смотрины перед Зееловскими высотами? И какое вы имеете отношение к трибуналу моего танкового корпуса?

- Меня пригласили переводить допрос фаустников на заседании трибунала. Переводчик их сегодня погиб.

- Почему же так убиваешься по этому пианисту?

- Он в двадцать семь лет - профессор Берлинской консерватории. - Без шапки, а потому беззащитный, Сухов стоит перед генералом, как перед причастием. - Это же не абы какой-нибудь талант! Взгляните на него! Только посмотрите, прошу Вас...

Генерал-майор долго молчит. Мнет изношенные лайковые перчатки, в которых четвертый год собственноручно водит свой командирский танк с разрешения самого генерал-полковника Катукова.

А кукушка все еще кукует в роще, щедро предсказывая кому-то долгие года. И удод уже смелее подает свой голос после зимы, вернувшись с юга. И голубь витютень зовет и зовет свою голубку. И стелет рядом с танком на черной грядке свои пахучие бледно-розовые лепестки молодая вишенка. И так тихо и тепло, и солнечно в мире, что о смерти, а тем более о расстреле, - грешно и думать!

- Ну что ж, - наконец меняет гнев на милость генерал. - Приведите.

И отворачивается от Сухова, чтобы прикурить новую сигарету.

 

3.

Он стоит посреди двора - олицетворение беспомощности, неприспособленности и беззащитности. Безжалостная карикатура на интеллигентность, написанная суровыми мазками войны.

Тонкая длинная шея жалобно торчит из жесткого воротника новой, еще не изношенной шинели. Он боится снять ее даже в этот теплый апрельский день. Возможно, последний день в его жизни. Потому что шинель надели на него штабные фельдфебели и цейхгаузные унтеры - грубияны и циники, чужие ему и противные. Их он боится больше, чем внезапной и жестокой смерти. Даже больше, чем расстрела!

Фуражка с длинным суконным козырьком, которые носят солдаты гитлеровской армии, лезет на глаза, а также на уши - гнет их вниз и удерживается, пожалуй, только на очках в тонкой золотой оправе. Длинные руки виснут вдоль туловища, тонкопалые и белые. И белое лицо - бледное, как у мертвеца. А острый кадык выпирает на тощей шее странным наростом - напоминает цаплю или что-то еще жалкое и несчастное.

Генерал рассматривает немца, словно какой-то антикварный экспонат в музее. Дольше смотрит на его худые голени, обтянутые коротенькими брезентовыми накладками на две застежки. И на большие ступни, обутые в тяжелые и грубые ботинки. Углы с железными шипами на подметках и окаймлены сталью подков на каблуках, сшиты из добротного гамбургского товара для дальних дорог в Россию и Африку, в Украину и на Кавказ, они дошли от Берлина, только до Зееловских высот! Эти грубые, окованные железом для победных походов военные ботинки на слабых ногах берлинского пианиста.

- Гм - м, вояка! - презрительно бормочет генерал.

- Найн! - испуганно мотает головой немец. - Нихт война! Мюзик!

- Мюзик, мюзик... - уголки генеральских губ брезгливо опускаются. - Ну! - оборачивается он наконец-то к нам. - Где здесь рояль или пианино?

И мы разлетаемся по подъездам и по комнатам, как воробьи.

Старшие офицеры, одетые в новенькие шелковые комбинезоны цвета «хаки» на случай встречи с союзниками, стоят неподалеку, курят и прислушиваются.

Генерал-майор подходит к ним и, небрежно бросив руку к пробковому шлему в ответ на приветствие, кивает на немца:

- Берлинского профессора-пианиста захватили вместе с фаустниками. Послушаем, как он играет. А что делают ваши подчиненные?

- Моются, - вытягивается перед генералом полковник-танкист, тот, что недавно пел марш-лиед (марш-песня. Lied — многозначный музыкальный термин из немецкого языка. Произносится «лид», буквально означает «песня» - примечание) «Дойче панцер ин Африка фор!»

- Моются? - удивляется генерал.

- Так точно! Оголились по пояс и льют друг другу на головы и спины воду целыми ведрами: в танках жара, духота.

- Жарко, - соглашается генерал.

Он долго смотрит на Зееловские высоты, похожие на спящих львов. Сейчас над ними пролетают легкие белые облака и бросают на крутые желтые склоны синеватые тени.

- Будет еще больше жарче, - вздыхает генерал.

 

4.

Рояль находим в соседнем доме...

- Пойдем, - велит немцу на его языке старший лейтенант Сухов.

Тот наклоняется, поднимает с трудом ранец, обшитый телячий кожей, закидывает себе на плечи. Затем подпоясывается тяжелым поясом с пряжкой «Got mitt uns», с жестяной цилиндрической коробкою противогаза и шанцевой лопаткой в чехле.

- Оставьте, - говорит ему по-немецки Сухов. - Здесь недалеко.

- Найн, найн! - мотает головой немец и оглядывается, не забыл ли чего. И только убедившись, что все амуниция с ним, плетется за Суховым, равнодушный ко всему: и к солнцу, и к весне, и к нам с тяжелыми и грозными автоматами.

А когда переступает порог и замечает рояль - сразу же бросает свои пожитки на пол, переступает через ранец. Сотрясая пол тяжелой кованой обувью, бросается к роялю. Нагибается, близоруко щурится на надпись и радостно оглядывается на нас:

- «Бьоссендорфер», - торжественно подносит палец. Сначала беззвучно и ласково гладит клавиши. Затем заходит сбоку и легким заученным движением поднимает тяжелую крышку рояля. Так, что становится видно струны, светлую, как солнце, сосновую деку и позолоченный металлический каркас. Извиняется: - Айн момент! - и скидывает шинель.

Да и не скидывает, а будто вылезает из нее, как из пещеры. Как будто она и не держалась на нем. Складывает ее вдвое, аккуратно свернув в длину. Шинель новая-новенькая! У нее неожиданно светлая и очень шелковистая – аж блестит! - подкладка.

Так, со свернутой шинелью в руках, ищет глазами свою амуницию. Она лежит на полу далеко - там, где он бросил ее, увидев рояль. Нетерпеливым шагом подбегает к ранцу и поясу с противогазом и лопаткой, хватает их одной свободной от шинели рукою и, заваливаясь набок, тянется к инструменту. Только здесь кладет на амуницию свернутую шинель, а сверху - мягкую свою фуражку. Еще поправляет обеими руками длинные и светлые волосы, одергивает плотный и непокорный мундир и, примерившись, подставляет к роялю винтовой стул. Только тогда уже садится.

А сев, не сразу бьет по клавишам. Склоняет над ними лысоватую светлую голову. Мгновение сидит задумчиво, будто что-то вспоминает или унимает волнение. И, внезапно встав, обводит нас долгим взглядом. За стеклами очков - слезы. Он, определено, не ожидал уже сесть за рояль.

- Спа-си-бо, - раздельно, по слогам, произносит по-нашему и вежливо кланяется.

И генералу, что стоит у окна, опершись о подоконник, суровый и сосредоточенный.

И группе офицеров в новых шелковых комбинезонах.

И нам, запыленным и неуклюжим в своих спасательных разведочных маскхалатах.

И Сухову, что ютится в дальнем углу, стараясь не глядеть на немца.

Откланявшись, садится за рояль, энергично бросает руки на клавиши и обрушивает на нас мощные тревожные аккорды:

- Трам-та-та-там! - начинает с грубых, может, и низких басов. И опять: - Трам-та-та-там! - грозно рокочут они и гремят о чем-то строгом и страшном. Непоправимом! Будто рушатся в мире города и мосты, и небо падает на землю обломками битого синего льда, и валятся и рушатся горы и высоты, и рвутся бомбы и стреляют пушки, и в ужасе женщины, и плачут дети, умоляя о спасении. Все больше, угрожающе и страшнее рокочет рояль. Аж дыхание нам перехватывает, и сердца наши заходятся в тревоге. Всех нас окутывает напряжение, которое все нарастает и усиливается!

Голова немца мотается в такт экспрессивной потрясающей музыке, плечи прыгают, когда он бьет по клавишам, а светлые волосы развеваются, и руки беспрерывно летают над клавишами двумя белыми молниями и никак не найдут, куда бы улететь.

И мы чувствуем: или он умрет за этим роялем «Бьоссендорфер», или в мире что-то случится еще страшнее войны, которая уже столько дней и ночей неумолимо носит нас своими смертельными полями, обещая гибель, смерть или тяжелое ранение.

Под эту музыку все, что с нами было в боях, вдруг становится торчком в нашем воображении во всей своей неумолимости и жестокости, хотя мы их до сих пор утоляли в себе, пряча на самое дно наших эмоций, ради выдержки и победы.

А музыка гремит и падает на нас, на стены комнаты, вырывается сквозь открытые окна в весеннее пространство, залитое солнцем. И под его лучами ее звуки теплеют, смягчаются. А все люди на земле должны, наконец, освободиться от озлобления - кажется, вот сейчас они избавятся от ненависти и ярости и начнут еще несмело, а дальше приветливее улыбаться друг другу. А потом протянут руки и обнимутся, вспомнив призыв Шиллера: «Обнимитесь, миллионы», воплощенный в апофеоз Девятой симфонии Бетховена.

И что-то нежное-нежное окутывает нас - у всех расширяются и увеличиваются глаза, расправляются морщины на лицах у старших, а у нас, юных солдат, становятся легче и поднимаются вверх брови. И губы почему-то дрожат. И в них зарождаются улыбки.

А призыв к радости и нежности льется и льется из-под немецких пальцев. И растет, и крепнет ливень высоких и чистых звуков, которые кажутся солнечными. И мы забываем, зачем пришли сюда, на чужую землю, в чужую весну, где мы сейчас, кто нам играет и почему?

Тихо и нежно витают звуки музыки над нами. И рождаются они не из рояля - рояль до сих пор молчал, как дома молчат поблизости. Как Зееловские высоты вдали. Как брусчатка под ногами.

Эти благородные звуки льются на нас из-под тех длинных, тонких и худых пальцев, касающихся белых и черных клавиш и рассказывают нам о наших матерях и отцах, о далекой родной земле и родных реках, и о родном доме, родном саде. И обо всех, кого мы знаем и любим с детства, среди кого росли и развивались, и набирались ума от них.

Завершив музыкальное произведение, немец встает из-за рояля, вежливо кланяется всем и садится обратно на свой винтовой стул: за роялем он не пленный, не фольксштурмист - он, видимо, забыл все, что случилось с ним сегодня, и стал самим собой.

А мы, не сговариваясь, отворачиваемся к окну все вместе, пряча смущенные и растроганные глаза от товарищей и командиров. А потом неожиданно для себя аплодируем.

 

5.

- Давно я не слушал Бетховена, - вздыхает генерал, приветливо глядя на немца. - Еще и в таком исполнении.

- Beethoven, о-о-о!- поднимает высоко голову немец, даже сам будто став выше. - Beethoven. Gross! Koiossal! Titan!

И замолкает надолго. Даже закрывает глаза - видимо, представляет Бетховена. Затем медленно поднимает руки над клавишами.

- Та-та-та-та! - раздается тревожно и угрожающе, будто кто-то великий и могучий предупреждает об опасности. И снова, в том же ритме, но басовитее:

- Та-та-та-та, -как бы угрожает: «Я иду к вам! Я сейчас приду!»

Теперь я знаю: это «Поступь Судьбы» из вступления пятой симфонии Людвига ван Бетховена, как утверждают музыковеды. А тогда нам покажется, что в комнату из весны и войны ворвется строгий Бетховен! Остановится на пороге, грозно осмотрит нас: «А вы, мои потомки, так ли живете и действуете, как я мечтал и завещал вам?»

И его музыка под этим взглядом поставит все на свои места! И под ее влиянием Зееловские высоты вдруг покажутся кучами обычного песка. А танки, «Катюши» и пушки - громадой обычного железа. И каждый из нас по-новому воспримет мир и себя в нем.

Все мы забудем и немца, что играл нам, и даже того, кто написал эту музыку. Нам покажется, что она существует издавна - родилась вместе с человечеством и теперь рассказывает нам, что войны проходят и забываются. Что пройдет и эта. И что всех нас ждет прекрасная и счастливая жизнь! Ждет любовь и труд на мирной земле, в родной стороне, с дорогими, самыми родными в мире людьми: отцами и матерями, сестрами и братьями, любимыми девушками и женщинами, мудрыми и серьезными дедами и добрыми и ласковыми бабушками.

«С дедами пей, а с девчатами знайся», - вспомнится впечатляющее стихотворение Андрея Малышко, недавно опубликованное в нашей фронтовой газете.

И когда мелодия стихнет под уставшими пальцами пианиста, мы словно проснемся, опьянев от музыки Бетховена, и воспримем все окружающее как нереальное. Или в его первоначальном значении, скрытом от нас суетой и поверхностным взглядом на вещи. Истинный смысл жизни там, в скрытой от нас извечной реальности и в этой бессмертной музыке Бетховена. И еще, пожалуй, в солнце и цветущих садах. И в нас самих - в том, что мы еще живем на земле, вопреки гибели и смерти, которые несет человечеству война.

А немец медленно встает и смотрит на нас из какого-то непостижимого далека, откуда он, как и мы, возвращается после бетховенских гениальных мелодий в суровую военную действительность. Взгляд его вопросительный и тревожный. Он еще трудно и часто дышит и от усталости, от нового волнения, что снова охватывает его. На лбу и на висках у него - большие и обильные капли пота. Взмокшие волосы липнут ко лбу и тяжелыми прядями спадают на глаза.

«Что же теперь? - спрашивают его измученные глаза. - Что будет со мной дальше? Вы меня убьете? Расстреляете?» И нет силы взглянуть на него.

- Отправим его в тыл? - внимательно смотрит на Сухова генерал.

Тот молча пожимает плечами:

- Пойдем! - приказывает немцу. И оборачивается у порога к генералу: - Я думаю доставить его назад, к трибуналу. Взял под расписку...

- Отправим его в штаб Первой танковой Катукова, - задумчиво рассуждает вслух генерал, как будто советуется сам с собой. Или ожидая согласия Сухова.

Немец тем временем торопливо надевает шинель — скорее, влезает в нее, как в пещеру, бросает на голову свое кепи, а на плечи взваливает ранец. Хватает пояс с противогазом и лопаткой, торопится за Суховым. И боится отстать от своего покровителя и остаться среди нас...

Чудак! Он не понимает, что его музыка еще живет, еще звучит, не переставая, в наших душах! И будет звучать, наверное, в нашей памяти всю жизнь. И мы его, как и его музыку, ни за что и никогда не забудем! Не причиним ему беды или зла: он пленил наши души и вызвал в них давно забытые чувства нежности, добра и сострадания, поглощенные войной.

Генерал выходит из дома последним. Его глаза теперь похожи на наши: такие же унылые, даже скорбные и задумчивые. Без генеральской строгости, угрозы и властного блеска. Кажется, музыка Бетховена вымыла из них все это, хоть на время.

- Поедете со мной, - велит он пианисту тише, чем разговаривают на войне с пленными. - И сбросьте к черту эту шинель и оставьте амуницию - она подходит вам, как корове седло! Старший лейтенант, переведите!

- Найн, найн! - отрицательно мотает головой немец, когда Сухов переведет ему слова генерала. И что-то быстро пробормочет по-своему.

- Он боится, что его расстреляют дома, если он что-то здесь оставит или потеряет, - скажет Сухов мрачно.

Генерал посмотрит на немца с сожалением и сочувствием:

- Проклятье! - процедит сквозь зубы. - И это потомки Бетховена, Шиллера и Гете... Вот вам и «Schtorm und Schturm» - «Буря и Натиск». Они давно уже превратились в «Nacht und Nebel» - «Ночь и туман» на нашей территории. То есть - в выжженную землю. Во что же превратили эту великую нацию проклятые фашисты? - генерал снова становится генералом и обводит суровым взглядом все, что видит на просторах поверженной, но еще недобитой до конца Германии.

А солнце греет ласково, уже по-весеннему тепло. И цветут сады, и зеленеют кустарники и деревья. А за ними мечтают в мареве Зееловские высоты, которые нам надо взять, чтобы не умирали мелодии и не погибали люди. Чтобы выдающиеся пианисты не таскали на себе солдатских ранцев, противогазов и лопат. И не надевали шинели.

И чтобы грозный Бетховен не гневался на нас.

О, Зееловские высоты...

Конча-Озерная

9 мая 2010 года

 

 

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

МАРШ-ЛИЕД НАД ПОВЕРЖЕННОЙ ГЕРМАНИЕЙ

 

1.

Три дня и три ночи прорываемся уже за Одером от Кюстрина до Зееловских высот, оседлаем знаменитое стратегическое шоссе - «цель ближайшая». А «последующую» - прорвать вторую линию обороны - выполнить не сможем. Только на четвертый день подошедшая из-за Одера Первая танковая армия генерал-полковника Катукова сметет эту оборону и пойдет дальше, а мы - за ней.

Одна автоколонна, обогнав нас, остановится, и, пока мы будем проходить мимо, услышим из радиостанции «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, государство немецкое остаются...»

Это как мои мысли, высказанные вслух. Все мои стремления воплощаются во фразе Сталина. Почти ежедневно в наступлении я вижу, как на дорогах расстреливают пленных, - выходящие из леса, подняв руки вверх, сдают оружие, рации и телефонные аппараты в кожаных чехлах, которых у нас не бывает. Защищаю их, где только могу, применяя оружие, рискуя сам стать мишенью пьяных ублюдков.

«Папа! Убей немца!» - выдумка Эренбурга в начале войны. Вместе с «Враг будет разбит! Победа будет за нами!» - этот призыв будет красоваться всю войну в каждой газете, листовке, стенгазете. Его будут вышивать на кисетах и высылать бойцам на передовую. И когда впервые увижу этот призыв - «Убей немца!» - после освобождения от оккупации, чуть ли не крикну: «А как же «Пролетарии всех стран, соединяйтесь?»

Но кричать бесполезно - никто не услышит. Еще расстреляют за солидарность с врагом. Или только за сочувствие к нему.

«Ненависть! Ненависть! Ненависть!» - лозунг тотальной войны, в отличие от всех других предыдущих войн.

В критические дни поражений и отступления, может быть, лозунг «Убей немца» и был правильным. Но сейчас, тут, где кроме солдат, уже случается и мирное население, это - кощунство! Статья Георгия Александрова - заведующего идеологическим отделом ЦК ВКП (б) - появится слишком поздно, перед самым Берлином. И не имеет большого влияния, хотя его позже, уже после войны, апологеты Эренбурга съедят-таки за неё.

К сожалению, все на свете подвержено инерции - особенно ненависть. Здесь, на просторах поверженной Германии, она иногда приобретает особливо уродливые формы.

 

2.

Идем, идем всю ночь за танками. На рассвете нас возвращают на рокаду (Рока́да, также рока́дный путь, от фр. rocade «объездная дорога» — железная, шоссейная или грунтовая дорога в прифронтовой полосе - примечание), и мы входим в какой-то пустой городок.

Здесь хозяйничают танкисты Катукова: пьют шнапс, закусывают консервами со всего мира. На столе в просторном холле - мощный проигрыватель, подключенный к гигантскому, как шкаф, «Телефункен». Раздается бравурная музыка, смешиваясь с хоровым пением, с ревом танковых двигателей, литаврами, фанфарами, барабанами, командами, ревом самолетов и лязгом гусениц и траков.

- Эй, пехота! - кричит подвыпивший полковник в засаленном комбинезоне, на который нашиты еще более грязные погоны с ядовитыми желтыми просветами на черном фоне. Но из расстегнутого комбинезона выглядывает белоснежная офицерская рубашка, ясная, как солнце!

- Послушайте марш-лиед «Дойче панцер ин Африка фор!» Это они с такими маршами по Африке шли. Роммель гонял по пустыне 6-ю армию Окинлека и 8-ю Уэйвелла. До Эль-Аламейна. А теперь мы пришли сюда, почти в их столицу победителями - слушаем и удивляемся: «Судьба играет человеком!» - говорил Наполеон. Поиграла с ним. Теперь играет с Гитлером и с его генералами и танкистами. Выпьем, сержант, за нашу победу! Выпьем с нами!

А марш-лиед победно гремит: «Дойче панцер ин Африка фор!»

Стою и слушаю, и удивляюсь: «Музыка, музыка! Что таишь в себе?» Володя Титов хватает меня за рукав, и мы бежим вглубь дома за Хуратовым, который не успел отбыть в резерв командира дивизии и остается пока с нами как бы без дела. Потому что ротой уже командует Сухов.

Бежим через спальни с растворенными настежь шкафами, комодами, гардеробами - везде валяются женские чулки, изысканное тонкое белье, которое мы никогда не видели, макинтоши и пальто, мужские и женские, обувь в разорванных картонных коробках и без них, разбросанные и раскрытые кровати, на белых простынях которых уже успели поспать наши славные танкисты в своих кирзовых комбинезонах, оставив мазутные следы не только на изысканных простынях, но и на шелковых подушках и матрасах, креслах и креслах, на низеньких пуфиках под высокими зеркалами от пола до потолка.

В этих зеркалах видим свои отражения и не узнаем самих себя. А вокруг - интимный мир чужих спален и чужой роскоши, среди которых мы чувствуем себя чужими и враждебными. Пришельцы, кто знает, из которых далей, краев, степей. Из-за дальних и чужих рек.

А все вокруг заброшенное, разбросанное, растоптанное и униженное.

О, судьба побежденных! Сколько в тебе печали и непоправимости! Сколько отчаяния и безнадежности! И в первую очередь больнее ты падаешь на головы и в души матерей, женщин, дочерей, внучек - женщины перед войной беспомощные, беззащитные. Именно их поражения потрясают и наказывают жестоко. И где-то в подсознании теплится даже радость от того, что все те, кто носил это белье, эти наинтимнейшие женские аксессуары, далеко, а не здесь, не перед нами, не перед пьяными танкистами. Страшно подумать, что с ними произошло бы: вид чужих спален, ночных рубашек, женских халатов и пеньюаров, невиданных никогда, поднимает в нас, огрубевших окопниках, месяцами и годами ходящими под смертью, какие-то дикие инстинкты, забытые и приглушенные ежедневной опасностью желания. Здесь, как нигде, пахнет Европой, изысканной и холеной, распущенной роскошью, интимом, возведенным в культ с самого средневековья. А марш-лиед гонится за нами через всю анфиладу комнат, и пьяный полковник подпевает невпопад: «Дойче панцер ин Африка фор!»

И похоже на то, что он вскоре начнет стрелять, взбудораженный чужим победным маршем, что так подходит к нашему нынешнему победному шествию на Берлин, где этот марш-лиед роммелевских танкистов родился. И огромный дом, гром оркестра, боевая песня-призыв хора под рев танковых двигателей и под горны и литавры догоняют нас и в дальних комнатах. Кажется, этот марш-лиед разгромленных войск Роммеля в Африке, разбитых танковых групп и пехотных армий на наших полях, степях и пространствах раздается над всей поверженной Германией, вырываясь из распахнутых настежь окон и дверей, летит над цветущими садами, над автострадами и городами, над реками и лесами как будто в насмешку, как реквием завоевательным намерениям, так как непреодолимая мощь вермахта благодаря нашим подвигам, смертям на поле боя, ценой неслыханных и небывалых жертв и пролитой кровью развеялась в прах еще под Москвою, Ростовом и Сталинградом, Киевом и Севастополем.

А здесь, перед Зееловскими высотами, под стенами Берлина, все те, кто погиб на полях сражений, будто идут вместе с нами. Их воскрешают из небытия именно эти бравурные марши-песни, которые воспринимаются как похоронная музыка для их носителей и как бессмертие для нас: «Дойче панцер ин Африка фор!»

Полковник, очевидно, пьянеет все больше и все чаще повторяет эту фразу, которая поразила его в самое сердце. Его, пришедшего сюда из-под Сталинграда через тысячи смертей. И могилы его погибших, сгоревших в танках солдат, друзей и собратьев тоже как бы пришли сюда.

 

3.

В отдаленном крыле дома неожиданно натыкаемся на молоденькую белую немку: она сидит на расстеленной постели и кормит грудью младенца. Она смотрит на нас глазами того самого ребенка, которого несла в жертву Мадонна Рафаэля. Мы все от неожиданности шарахаемся назад.

А Хуратов, расталкивая нас, врывается в комнату и прямо к немке:

- Фашисточка качаешь? - трясет, схватив за плечи, кричит в самое лицо и пытается вырвать у нее ребенка.

Мгновенным подсознательным движением, как в ближнем бою, почти падаю между ними и заступаюсь за молоденькую мать.

- Не трогайте их! Прошу вас, - не слышу своего голоса, не вижу ни Хуратова, ни немку, ни своих товарищей. Это как будто кто-то другой, а не я, закрывает от Хуратова юную немку с ее младенцем, а я только смотрю на все со стороны.

- Су-у-ха-а-ав! - выхватывая ТТ, Хуратов кричит так, что жилы на шее выпячиваются, лицо синеет, и губы дрожат. - Уберите этого писаку! А то я его пристрелю!

Толкаю его в грудь от груди юной матери с младенцем, и ППШ с 71 патроном в диске оказывается между нами. Во рту у меня сухо-сухо, и сердце впервые в жизни сбивается с ритма, а руки и ноги немеют.

Посиневший Хуратов никак не передернет и не поставит на боевой взвод свой ТТ - мой автомат мешает. Старший лейтенант Сухов перехватывает руку с пистолетом и отталкивает Хуратова от немки и от меня, а Володя Титов падает грудью на мой автомат, и я оказываюсь у стены. Подперев согнутой рукой мой подбородок, так что я не могу и пошевелиться, спокойно говорит Корницкому:

- Митя, забери у Саши автомат. А то под трибунал загремит.

Ребята наши - не промах! Бойцы хоть куда! Мигом растаскивают Хуратова и меня в разные уголки комнаты. На себе почувствую их силу, ловкость и выучку.

А юная немка лежит навзничь поперек кровати с обнаженной грудью, выпустив из рук ребенка. Безжизненно - в глубоком бессознании. Ребенок кричит, болтает ручками и ножками, синеет сильнее Хуратова.

Но и через детский визг слышится бравурный роммеливский марш-лиед с фанфарами, барабанами и грохотом танковых моторов, что остались в песках Африки. И голос пьяного полковника-танкиста перекрывает и песню, и музыку в пьяном экстазе, торжествуя и потешаясь: «Дойче панцер ин Африка фор!»

- Будьте прокляты! - хрипит обезумевший Хуратов, вырываясь из рук Сухова и Юнусова. - Кто вернет троих моих братьев, убитых немцами в Сталинграде? Может вы, желторотые плакальщики за чужими, вражьими душами?!

А марш-лиед гремит еще сильнее, в него врывается грохот форсированных танковых двигателей и лязг танковых гусениц и траков.

Хуратов высвобождается из рук Сухова и своего ординарца, что проснувшись, глядь! - на немку:

- Водой ее! Сбрызните водой, мать вашу! Корницкий, где тут вода?

Марш-лиед раздается еще больше, - видимо, кто-то из танкистов открыл двери из холла, но немка не подает никаких признаков жизни.

Корницкий скручивает крышечку с фляги, намереваясь брызнуть немке в лицо. Но Володя Титов перехватывает его руку.

- Ты что, сдурел? Это же спирт? - бежит на кухню и возвращается с полным ведром воды: раз! - прямо на бессознательную мать.

Заливает и ее, и постель, и ребенка. Малыш еще яростнее верещит, и Хуратов закрывает обеими руками уши, шатаясь, уходит, забивается в дальний угол, взирает оттуда волком.

А молоденькая мать вздрогнет от холодной купели, опомнившись, ахнет и сразу же - хвать! - за ребенка...

Победный марш роммелевских танкистов по Африке раздается тише, но не замолкает здесь, перед Зееловских высотами, и чужая слава, похороненная в песках Африки, словно оживает в той музыке как ирония, как смех, как расплата за все преступления, подвиги и смерти.

Молоденькая немка прижимает ребенка к груди, прижимает и кутает в свой мокрый халат, будто хочет защитить его и от нас, и от той бессмысленной теперь музыки. Испуганно поднимает глаза на меня. С мольбой, благодарностью или страхом?

...Так будут смотреть на пришельцев из других галактик наши потомки, что встретятся с ними после нас.

Никогда не забуду того взгляда!

А марш-лиед гремит снова, накатывается, приближается, заполняет комнату.

Юная немка хватает мою руку, припадает к ней холодными губами, прижимает к щеке. Тяжело и болезненно плачет, перекрывая и детский визг, и бравурный марш-лиед, прижимает к груди свое несчастное дитя, которое никак не угомонится. Где ее мать? Где отец этой крохи? Всех разбросала война и поражение, и не видеть им счастья, мира и солнца.

- Дойче панцер ин Африка фор! - ревет в пьяном экстазе наш полковник-танкист, наслаждаясь победой и над этой песней, и над теми, для кого она написана, и над умирающей Германией.

У меня все плывет перед глазами - слезы затуманивают зрение. Марш-лиед наконец умолкает. Становится тихо.

- Ребеночка она качает! - хрипит из дальнего угла Хуратов, свирепо глядя на беззащитную немку. - Мои братья в земле. У их жен никогда больше не будет детей! А они здесь размножаются! Они тут ребеночков качают! Новых фашистов зачинают! - с трудом отворачивается от немки и выходит, шатаясь от горя и отчаяния, которые догонят его и здесь...

 

4.

- К бою! - раздается со двора команда Сухова.

Выбегаем. Солнце только-только появилось и положило на белые дома и на белые стены весенние розовые лучи, чистые, как детское дыхание.

Что будет с этой беспомощной немкой - она сама еще ребенок?! А у нее уже малыш! Где ее родители и родственники? Почему покинули одну с крохой?

На кого же ты покида-а-е-ешь,

только по-о-ду-ма-ай...

Рождается со дна души и памяти любимая народная песня, кажется, обработанная Бетховеном, и я печалюсь и тоскую по-настоящему, не таясь. По юной матери, по ее младенцу, по Германии, которую мы завоевываем и которая должна погибнуть, чтобы возродиться вновь. Какой? Когда? Или это сделаем мы и союзники? И что будет с этой молоденькой немкой, с ее крошечным младенцем, со всеми людьми, которые до сих пор бежали от нас, куда глаза глядят? Убегают и сейчас, напуганные геббельсовской пропагандой про нашу мстительную жестокость. Но не убегут? Не убегут! Куда же им бежать из своей разгромленной земли? Из своего государства? Ведь LAND – на немецком языке - означает и ЗЕМЛЯ, и ГОСУДАРСТВО.

 

5.

Улицы и переулки узкие-узкие! Кажется, нет ни выхода, ни входа, ни конца, ни начала в этом белом немецком городке, который мы покидаем, не помня, как зашли в него на рассвете.

Выбираемся долго и тяжело из лабиринта его улочек и проулков между роскошными виллами и дачными домами. Видим автостраду - цветущие сады за ней аж кипят вишневым цветом! И лепестки летят за утренним ветерком, устилают чужую землю бело-розовым нежным ковром, на который никому не ступить и некому любоваться им.

С автострады, поднятой над равниной, открывается на все стороны мира весенний простор, залитый солнцем. И над всем этим виднеются вдали Зееловские высоты, похожие на спящих львов. Они манят и одновременно пугают: их надо взять. С ходу! Обязательно с ходу - так сказано в приказе: «Цель ближайшая. Цель следующая»...

Но и приказ Жукова, и бои в предполье, и атака Зееловских высот, а также штурм Берлина - все мне застит тот взгляд юной матери! И беспомощный ее младенец представляется по ночам. Их крики и плач рвут мне сердце до сих пор.

- Простите! - протягиваю руки в ту страшную даль. - Простите несчастного, перемолотого войной Хуратова! Простите и меня!

Но ответа нет. И не будет уже? Не будет...

-Эге-гей, Зееловские высоты! Отзовитесь хоть вы! Мы же брали вас! Освобождали!

Молчат высоты. И долины молчат. Те, что у Вольфганга Гете и Лермонтова «полны свежей мглой».

И поверженная Германия, капитулировавшая 9 мая 1945, до сих пор отворачивает от меня опечаленное свое лицо...

Конча-Озерная,

август 2007 - июль 2010 года

 

 

 

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

СУХОВ

 

1.

Он будет бежать через пологую ложбинку в лесу между высокими деревьями и низким кустарником. А лес будет синеть в весенней мгле или в дыму близких и далеких разрывов, насквозь прocвеченный заходящим солнцем на немыслимую глубину, в которой нам грезится Европа. Из сине-зеленой европейской глубины, из ее затаенной прозрачности старший лейтенант выбегает мне навстречу, легкий, по-мальчишески стройный, тоненький и стремительный.

В ту весну ему едва перевалит за двадцать, а он воюет уже от самого Сталинграда, Курской дуги, форсировал Днепр, Днестр, Южный и Западный Буг, Вислу. Добрался до Одера и до Зееловских высот и вот уже воюет под Берлином.

Бежит легко и красиво, будто совсем выбегает из войны.

А на самом деле — чтобы отдать мне приказ сниматься с огневой и по рокадной дороге выйти с батареей к Темпельгофскому аэродрому, на который наша пехота 101-го гвардейского полка прорывается через берлинский пригород, выбивая из него эсэсовцев. А выбивать их откуда бы то ни было невероятно трудно!

Развернув фартовый офицерский планшет, тонкий, как школьная тетрадка, он покажет мне по карте, как выйти на рокаду, куда именно двигаться по ней. Сдвинет повыше пилотку на вспотевшем лбу, закинет за спину новенький светло-желтый планшет на тоненьком ремешке и улыбнется по-деревенски просто и по-домашнему тепло, сметая субординацию, которая разделяет нас даже во фронтовой обстановке, как бы мы ни дружили. Он командир роты, а я сержант, командир минометной обслуги.

В новехоньких хромовых сапожках, синих бриджах и светлой гимнастерке из тонкой английской шерсти под расстегнутой кожаной курткой, он - словно олицетворение тех безусых лейтенантов Великой Отечественной, которые вынесли на своих худеньких плечах основное бремя войны и полегли по 97 из каждой сотни.

Тогда, разумеется, таких подсчетов никто не делал, да и не мог делать, и на тихой лужайке стоит передо мною представитель этой славной когорты, как живое ее воплощение. Стоит в центре Германии, среди её чистых и ухоженных лесов, окутанных синей вуалью апрельского предвечерья, и кажется бессмертным. Потому что в то мгновение ни он, ни я не ведаем, что ему остается жить всего два часа, а мне — неделю. Ему до смерти на Темпельгофском аэродроме, а мне — до почти смертельного ранения в ближнем бою на Фридрихштрассе в центре Берлина. А если бы и знали, то не могли бы ничего изменить в нашей неумолимой фронтовой судьбе.

- Назначаетесь старшим на батарее вместо погибшего сегодня младшего лейтенанта Аверьянова,он снова мрачнеет, несмотря на присущую ему доброжелательность. — Берегите людей! Прежде всего — наших ездовых Манько и Холода. Это я их забрал с подводами и лошадьми подвозить мины к переправе через Днепр. А потом и на плацдарм. Да так они и пошли с нами на Запад, хоть по возрасту и не подлежали мобилизации. Эти сметливые, послушные и работящие полтавские старики на моей совести. И я их берег как мог. Берегите и вы их, сержант. Всех скопом. Это же последние бои. Обидно погибать в самом конце войны!? Я вон и Корницкого не беру с собой на передовую, хотя он мой ординарец. Пусть побудет на батарее. Может, уцелеет? Держите наших ездовых с лошадьми и подводами подальше от передовой. Все понятно?

- Так точно! — вытягиваюсь я перед любимым ротным, тронутый его человечностью.

- Тогда разбирайте минометы — и шагом марш на Темпельгоф поддерживать пехоту!

- Есть! — бросаю руку к пилотке и разворачиваюсь кругом, чтобы бежать на огневую. Но, наверное, и у Сухова что-то екает в душе, как и у меня.

- Саша! — впервые окликнет не по-уставному, даже не по-фронтовому ласково.

 

Остановлюсь как вкопанный, обернусь к нему. Он смотрит на меня грустно, словно прощается или хочет что-то изменить в моей судьбе. Потом направляется ко мне, расстёгивает карман гимнастёрки.

- Тебе письмо от Галины, — подаст измятый треугольник далекого и недостижимого счастья.

Жадно хватаю долгожданное письмо. Хочется в благодарность за письмо и за ласковое обращение обнять Сухова. Но не посмею. Только и скажу:

- Спасибо, товарищ старший лейтенант, — и сразу же собираюсь бежать на батарею.

Но Сухов достает из другого кармана ещё два треугольника.

- И я тоже получил от сестры Настеньки из Варварина, а также от вашей Надежды из Николаева. Даже фото прислала. Погляди...

Багряные и легкие облачка просияют отблесками последних лучей солнца, в последний раз ярко просветив вешнее пространство. И в вечереющем лесу под Берлином на меня глянут суровые, неподкупные глаза моей двоюродной тетки. Закончив до войны десятилетку, она сейчас учится на втором курсе пединститута. Написал я ей что-то восторженное о своем ротном, и Надя прислала ему новогоднее поздравление. С тех пор и переписываются.

- Приглашает в гости после войны, — улыбается Сухов; пилотка на затылке, лоснящийся сапожок на свежем пенечке, ворот гимнастерки с чистым подворотничком расстегнут, на усеянном легким пушком, еще ни разу не бритом лице — радость. Далекая-далекая от войны и смерти!

С первых дней пребывания в роте мы, новобранцы-"чернорубашечники", ощущаем чуткость и доброжелательность Сухова. Он откровенно сочувствует нам, доставленным полевым военкоматом на передний край необмундированными, в латанной-перелатанной домашней "экипировке": это расплата за пребывание «в оккуп. обл.» - даже нас, в начале войны школьников, считают предателями. Поэтому и называют так презрительно.

Сухов же относится к нам доброжелательно и сочувственно. А услышав в первый же вечер в блиндаже, как рожала моя юная жена в разбомбленном доме нашего первого ребенка через неделю после моей мобилизации, уже без меня, не сказал в тот вечер ни слова. А утром, садясь в набитый офицерами штабной «Додж 3/4», позовет вдруг: «Сержант, ко мне!» - даст место между майорами и подполковниками в открытом джипе, привезет в штаб дивизии. В финчасти даст бланк перевода:

- Пишите адрес Галины. А тут вот: "Тысяча рублей".

Сам заполнит такой же бланк родителям. И мы отправляемся к машине, чтобы возвращаться на батарею. Волнуясь и смущаясь, я попробую благодарить его. Но Сухов рассердится:

- Не ради вашей признательности, сержант, я сделал это, а ради вашей несчастной жены. И никогда не напоминайте мне об этом!

Теперь я зачарованно смотрю на него, полюбив с первой встречи на фронте за человечность и интеллигентность в отношении к подчиненным и к моей Гале. И думаю с огорчением, что Надя выше его на полголовы, старше на три года...

- И пусть, — решаю. — Пусть Сухов радуется переписке с ней, как, наверное, радуется, переписываясь с ним, и наша суровая Надя. Лишь бы только остаться живыми. А там поглядим. Как-то уладится...

 

2

Не придется...

В тот же вечер, через два часа после нашей встречи в том памятном лесу, старшего лейтенанта Сухова срежут фашистские пулемётчики на залитом предвечерним солнцем Темпельгофском аэродроме, когда мы ещё не успеем даже минометы собрать, развернуть батарею на новой огневой позиции.

Новый командир батальона, прибыв из далёкой Бурят-Монголии на смену убитому в котловине спиртзавода капитану Гробовому, для чего-то выведет на рекогносцировку всех офицеров на зеленый Темпельгофский аэродром. A из далекой белой казармы на его противоположном краю мощной очередью ударит по офицерской группе знаменитый пулемет "МG-42". Офицеры — все врассыпную! А Сухов замрет на месте. Даже с батареи видно, как он весь вздрогнет от удара пули. Постоит какое-то мгновение, как вкопанный, потом взмахнет в воздухе руками перед собой, ловя несуществующую опору, и грохнется, словно подкошенный, навзничь.

Подбежав, мы увидим его в траве. Он еще будет качать из стороны в сторону русой головой, будто не веря и не принимая внезапной смерти, которая влетит через маленькую дырочку над правой бровью. И я попячусь от него, охваченный нечеловеческим ужасом, пораженный в самое сердце жутким совпадением: именно так поразит пуля нашего Петра Митрофановича Сизоненко 2 марта 1940 года "на той войне незнаменитой", за два дня до перемирия с финнами, — у станции Кямяря под Выборгом (Випури). "В двух километрах восточнее Перон-Йоки", — напишут невозмутимые штабные писаря в похоронке.

Именно так: над правой надбровной дугой войдет пуля снайпера-«кукушки», выпущенная по командиру 122-миллиметровой гаубичной батареи пять лет назад.

Страшное и неотвратимое предчувствие накроет меня с головой, унося последнюю надежду остаться в живых: Петр наш погиб под Выборгом, Виктор — неподалеку, под Кенигсбергом, два месяца назад, Роман и Сергей — под Одессой, еще во время ее обороны, в сорок первом. Выскочив из траншеи после артподготовки и поднимая пехоту в атаку, упадёт навзничь и свалится в неё обратно адъютант батальона старший лейтенант Лучин под Гловачувом за Вислой. Упадет мне под ноги срезанный осколком в Кице за Одером командир нашего 101-го гвардейского полка подполковник Коновалов. Теперь вот — Сухов. Наш любимый командир батареи!

Так почему же должен остаться я? Ведь все они выше по званию и намного достойнее меня чисто по-человечески!

Акимов, Блинников, Титов и Корницкий поднимут Сухова и осторожно понесут, наступая друг другу на ноги. А я все буду пятиться, все еще не буду верить в то, что произошло. Буду надеяться, что кто-то из них крикнет: «Это неправда! Сухова не убили! Он только ранен!»

Но они будут нести его молча, а из меня будет рваться и никак не вырвется дикий вопль отчаяния и боли.

Голова Сухова, неестественно заброшенная назад и вниз, с каждым шагом будет опускаться все неестественнее — кажется, тонкая шея его вот-вот переломится! Я подхватываю ее снизу обеими руками, эту вихрастую, юную, светло-русую голову нашего Сухова. В ту же минуту тяжелая, густая, липкая кровь наполнит мои ладони. Помню её и сейчас и не забуду до самой смерти!

«Подводу! Подводу!» - мысленно призываю, чтобы на подводе вывезти Сухова из смерти.

Военная повозка нашего взвода стоит сразу же за огневой в ложбинке под деревьями, полная ящиков с минами, которые еще не успели разгрузить и поднять к минометам. И лошади впряжены. И Холод с кнутом стоит здесь же. Он еще ничего не видит и не знает, но тревожно делает шаг навстречу, словно предчувствуя:

- Что там такое?

Мы несем Сухова молча.

- Сухова убили! — кричат с огневой.

- Господи! — старый Холод крестится дрожащей рукой, суетливо и перепуганно. — Ой, Боже ты мой, Боже! — всплескивает руками по-женски отчаянно.

Меня удивляют его внезапные слова и слезы, которые не соответствуют фронтовым обычаям и обстоятельствам и поразительно напоминают наше село, маму и набожных моих бабушек. Кажется, Холод только что приехал оттуда и на фронте не был ещё ни одного дня — так стойко засели в нём и сохранились сельские, чисто народные обычаи и ощущения, о которых мы на войне забываем.

- Ой. Боже ты мой. Боже! Убили-таки бандиты золотого нашего командира! Да никого же он и словом не обидел! Да обо всех же беспокоился, хотя и молодой-молодюсенький! — Холод выбегает навстречу нам из кустов, машет обеими руками:

- Сюда!

 

Переступив через рельсы, я первый, поддерживая голову, а за мной, осторожно неся Сухова и всё ещё мешая друг другу, спускаются с насыпи Акимов и Блинников, Титов и Корницкий, и чужой гравий грохочет под нашими сапогами.

- Да разве ж головой вперед покойников носят?! — возмущается Холод, хлопая себя руками по бокам.- Что значит комсомольцы-безбожники — лба ни один не умеет перекрестить! Где уже им с покойником по-христиански обойтись! — Он бросается к нам, смешно и неуклюже взмахивая на каждом шагу локтями, чисто по-женски. Однако ловко и решительно подхватывает сначала голову Сухова, из которой все еще капает кровь, потом запускает ему под спину длинную клешневатую руку. — Я сам! Сам! — властно гремит, и стройный, хрупкий Сухов оказывается у него на руках. — Мишунечка наш, — всхлипывает старый Холод, прижав его к груди, и целует в щёку, поддерживая голову согнутой в локте рукой, как поддерживал и ласкал своих сыновей и дочерей так давно, что уже и сам забывать начал. А сегодня, вишь, вспомнилось...

Мы стоим и смотрим, как осторожно и легко несет он Сухова, как умело укладывает его на ящики с минами, поправляет одежду на нем, застегивает кожанку и складывает руки на груди, как и полагается покойнику.

Под затылок он кладет развернутый индивидуальный пакет, именно там, где на вылете проломила череп фашистская пуля. Расчесывает своим гребешком русые волосы, намного более светлые, чем выразительные, тонкие брови.

- А где же его пилотка? - поворачивает он к нам покрасневшее заплаканное лицо и полные слез глаза, в которых столько муки и горя, что мы все как один отворачиваемся, словно ощутив какую-то вину.

Корницкий вытаскивает из-за пояса подобранную на аэродроме пилотку, подходит к Сухову и надевает её на кудрявую голову, еще влажную от пота. Подхватывает краешком пилотки и индивидуальный пакет под затылком. Не удерживается — припадает к ещё не остывшему лицу командира, заливается слезами:

- Миша... Мишенька... — выдавливает из себя сквозь рыдания.

Все мы отворачиваемся, как по команде, шмыгаем носами, ревем, стыдясь друг друга.

И солнце шлет нам последние свои лучи... На Темпельгофском аэродроме под Берлином. Вечером. 20 апреля 1945 года. Почти там, откуда и началась Вторая мировая война....

 

3

Мы возим Сухова три дня и три ночи: из-за непрерывных боев некогда похоронить — вперед и вперед, проламывая стены домов, форсируя Шпрее и каналы, беря квартал за кварталом знаменитой Фридрихштрассе, прорываясь к центру Берлина.

По ночам я выскакиваю с огневой или из дома, который штурмуем, взглянуть на него.

Высоко и неудобно лежит он на ящиках с минами в задымленном, разбитом, горящем Берлине — и в смерти стройный и изящный.

«На всякий случай» у меня его домашний адрес: «деревня Варварино Мокшанского района Пензенской области».

Русский мальчик, который превратился в советского офицера, в аккуратно застегнутой полтавчанином Холодом кожанке, в пилотке, надетой его ординарцем из Мариуполя Дмитрием Корницким, который на год младше его. В синих бриджах и хромовых сапожках сорокового размера лежит он, равнодушный ко всему, чужой в смерти, словно отрекся от нас, и теперь уже строгий по-настоящему. Ибо человечность свою прятал от нас за командирской требовательностью и категоричностью, но все же не унижал и никому не причинял неприятностей даже в боевой обстановке.

А сейчас стал таким суровым, словно проклинает войну и ту пулю, которая не обошла его стороной, а убила неизвестно за что. И нас как будто тоже проклинает, что не уберегли его и отдали смерти. Навсегда...

Вглядываюсь в это невозмутимое, навеки умиротворенное лицо, освещенное пожарами чужой умирающей столицы, отсветами выстрелов и отблесками недалеких разрывов.

 

Запоминаю навсегда очертания лба, пухлых полудетских губ, круглого подбородка, усеянного лёгким пушком (Сухов даже не брился). Любуюсь тоненькой мальчишеской шеей, которой так трогательно просторно в стоячем вороте шерстяной гимнастерки с беленьким подворотничком.

Любуюсь стройностью вытянувшегося на повозке с минами, сразу ставшего отчужденным командира нашей роты. И горько сожалею, что не видят его, хотя бы мертвого, в эти последние минуты ни мать, ни сестра Настенька. И отец уже никогда не узнает, как вырастет и возмужает на войне его единственный сын, в какого бравого офицера превратится на фронте!

Жаль, если и меня убьют. И я уже никому не расскажу, как он воевал, как погиб и как лежал тут, в горящем ночном Берлине, — так далеко от своего Варварина, на ящиках с минами, высоко вознесенный, словно на какой-то удивительный пьедестал войны и победы...

После четырехдневных тяжелых боев, форсировав на подручных средствах захламленную Шпрее, с обеими нашими подводами достигаем центра Берлина. Здесь перед входом в знаменитый парк Тиргартен, чудом уцелевший среди руин, нас останавливает невозмутимый майор госбезопасности и приказывает поворачивать к братской могиле, которая бугрится свежей желтой глиной под развесистыми вязами и платанами. Нашу настоятельную просьбу оставить Сухова, чтобы похоронить самим, майор отвергает властным жестом руки:

- Не вы первые и не вы — одни! — сердится он беспричинно. — Повозки дальше не пропускаем! Всем действовать штурмовыми группами! И не на улицах — там сплошное море огня от рейхстага. Что делать с убитыми под таким шквалом огня? Перед Александерплац - настоящий ад.

- А минометы? - я вспоминаю о своей ответственности за доверенную Суховым матчасть.

- В ближнем бою они ни к чему...

- В тыл! — приказывает майор. — Вместе с подводами, минами, ездовыми. Комбат или начштаба знают куда...

- Да мы их три дня уже и в глаза не видим! — огрызается Корницкий. — Наверное, и они, как наш ротный, убиты. Пропустите нас!

Майор ловким движением плеча отстраняет Корницкого, берет подручного коня за недоуздок, решительно поворачивает в парк к могиле.

- Я сам, сам! — кричит майору Холод с повозки, сидя на ящиках с минами высоко и неуклюже.

Нелепый, старый, потемневший, совершенно чужой в этом чудом уцелевшем уголке разбомбленного союзной авиацией и разбитого нашими танками и артиллерией весеннего Берлина — фактически в центре его.

Молодая листва на деревьях и свежая трава между ними еще контрастнее оттеняют заношенность обмундирования Холода, его старое и измятое, небритое лицо, безжалостно подчеркивают его темную изможденность.

- Что мы — не православные? - беспомощно кричит он майору, высоко и неудобно сидя на ящиках с минами. — Сами понимаем: надо давно уже предать земле нашего командира. Ну так негде же среди этого окаянного камня, будь он неладен! Нельзя даже могилу выкопать!

Он резко и решительно дергает вожжи, так что майор выпускает их из рук, и Холод въезжает на своей задрипанной, забрызганной грязью Бог весть каких рек подводе под высокие и чистые деревья всемирно известного Тиргартена. И здесь вынужден остановиться, ибо к братской могиле как раз в эту минуту приближается однорукий полковник Смолин, командир дивизии, заменивший генерал-майора Кулагина еще за Вислой: тот счастливчик отозван перед Новым годом в Академию имени Фрунзе. Смолина сопровождают высшие офицеры штаба дивизии, адъютанты и охрана, и от такого количества начальства Холоду становится еще холоднее и еще неудобнее на высокой его подводе.

- Холод? — гортанно и изумленно кричит из офицерской компании Хуратов, снова забранный Смолиным в дивизионный резерв перед штурмом Зееловских высот. — Кого везёте, Холод? - спрашивает Хуратов, выбираясь из свиты командира дивизии и приближаясь к подводе. Холод смотрит, как он подходит, и начинает молча плакать, только губы трясутся, и брови вздрагивают, и рот кривится, как у обиженного ребенка. — Сухов?! — взрывается Хуратов. На его отчаянный вопль оборачиваются почти все офицеры, и тот майор-смершевец, и полковник Смолин разворачивается с неестественно вытянутым протезом вместо левой руки. Хуратов прямо синеет от ярости и отчаяния. — Их надо палками, палками по голове! Кирпичом, кирпичом проклятых фашистов! — хрипит он, весь перекосившись и сгорбившись, почернев лицом, и на губах у него появляется пена.

Ухватившись за ручицу у самого лица Сухова, не сводит с него глаз, словно хочет наглядеться в последний раз. А Холоду кажется, что Хуратов держится за ручицу, чтобы не упасть.

- Старший лейтенант, — говорит ему тихо майор-смершевец. — Отпустите ездового, пусть отвезет убитого на противоположный край могилы и положит в ряд, пока полковник подойдет. Сейчас же и начнут хоронить. Вон уж и оркестр готовится.

Мы быстро подходим к своему постоянному командиру роты, воспитателю и покровителю Сухова, отдаем ему честь.

- Не уберегли?! — хрипит Хуратов, не замечая нашего приветствия. — Я же вам приказывал: берегите друг друга, что бы ни случилось! Особенно Сухова! Не оставляйте раненых...

- Его не ранили, — говорит Корницкий. — Его срезали наповал пулеметчики на Темпельгофском аэродроме.

- А почему же ты не прикрыл его? Ты же ординарец!

- Он не взял меня на рекогносцировку. Оставил на батарее — обслуги при минометах сейчас неполные, — оправдывается Корницкий, глядя на Хуратова вплотную своими светло-голубыми, как морская вода, глазами. Хотя оправдываться и нет нужды.

- Я так и знал, — скажет Хуратов и обреченно склонит голову. — Сухов всех вас жалел, оберегал от опасности, защищал от моего гнева и взысканий. А его некому пожалеть и защитить. Теперь уже ничего не поделаешь, — в отчаянии машет рукой. — Берите и несите его, — приказывает, словно смилостивившись, и мы бросаемся к Сухову, обгоняя друг друга, с готовностью и непонятным облегчением. Снимаем его с высокой подводы, словно из-под самого неба, и несем на вытянутых руках над головами. А Хуратов идет вслед за нами вместо процессии, один как перст! И идти ему невероятно тяжело — его прямо качает от горя.

А нести Сухова нам легко: он давно уже застыл и не сгибается. И из-за этой его легкости нам горько, даже стыдно. Будто все мы виноваты, что он так и не успел как следует вырасти и набрать веса и тела...

Мы приносим его и кладем с краю, рядом с каким-то красивым усатым майором. Кланяемся в последний раз Сухову и отходим. Потому что полковник Смолин со свитой приближается с противоположного конца этой поразительной мертвой шеренги, которая затмила бы все батальные картины мира, если бы её кто-то написал, как следует, маслом, акварелью или гуашью. Но художников среди нас нет. Да и некогда рисовать: всех нас ждут тяжелые бои, а кое-кого и гибель...

Полковник Смолин останавливается над каждым убитым. Ему докладывают обстоятельства и детали гибели, фамилию, звание и должность, а он тут же отдаст распоряжение: «К ордену Красного Знамени», «Отечественной войны», «Красной Звезды», «Александра Невского». «К ордену Богдана Хмельницкого»! — звучит над каким-то полковником.

Мы стоим в стороне и ждем, когда подойдут к Сухову. Он лежит в этом скорбном ряду последним — маленький, хрупкий и самый молодой из всех. Словно опоздал, и без него уже здесь обошлось бы. Хуратов горбится над ним, ссутулившись, и тоже ждет Смолина. А когда тот подходит и останавливается возле Сухова, бросает руку к виску и вместо того, чтобы доложить о погибшем, хватает ртом воздух, неожиданно всхлипывает и ничего не может выговорить. Только бессильно и отчаянно бросает вниз расслабленную руку.

Стоя к нему левым боком с мертво-обвисшим протезом вместо левой руки, командир дивизии обходит Хуратова и обнимает здоровой правой рукой за плечи:

- Знаю, знаю: твой воспитанник. Здорово умел этот мальчик пристреливать минометы и пушки над реками и пересеченной местностью! Заменил тебя, когда я отозвал…

- И вместо меня погиб...

- Ну, это ты брось, — суровеет Смолин. - На каждого из нас достаточно отлито фашистами бомб, пуль и снарядов. И каждый получает свое. Может, и нам с тобой не разминуться со смертью. Запишите! — оборачивается к своим адъютантам: «Представить к ордену Боевого Красного Знамени». Жаль, что гибнут в последних боях такие молодые люди, — говорит он Хуратову тихо. И вдруг замечает нас: - А вы чего здесь?

- Подчиненные Сухова, — тихо докладывает Хуратов.

- Простились с командиром — и марш на передний край! — приказывает Смолин. — Там каждая боевая единица сейчас на вес золота. Кругом!

Мы разворачиваемся все как один через левое плечо, дружно бьем кирзяками об асфальт Тиргартена, направляемся к выходу из парка.

- Прощальный марш! — отдает приказ командир дивизии, и у нас за спиной дивизионный духовой оркестр грянет «Прощание славянки» — бессмертный марш, написанный Агапкиным в 1912 году во время войны в далекой Болгарии при освобождении её из-под османского ига.

Под эту мелодию мы уходим от Сухова все дальше и дальше. А нам кажется, что это он отдаляется и отдаляется от нас. Уже навсегда... На веки вечные...

И мы идём, идём, как не раз ходили с Суховым, попадая в такт маршу. Идём, слушаем грустную мелодию «Прощания славянки» и плачем...

Все как один!

 

Новая редакция.

Конча-Озерная,

10 мая 2010 года.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

МАНЬКО

 

1.

В тот же день, вечером, погибнет и Манько - второй наш ездовой. Любимец всей батареи. Неутомимый и хороший Манько, который всегда к нашим услугам: отремонтирует обувь - подметку или набойку на сапог набьет, залатает голенище или перед сапога. Или пришьет отпоротый рукав шинели или гимнастерки. И все станет лучшим, чем было. Намного старше всех нас, он относится ко всей батарее немножко иронично и будто по-отечески снисходительно. Как только вступим на землю Германии, сном и духом не знаешь ничего, а он привозит вместе с минами на огневую уже собранные и зашитые посылки: сегодня - первой обслуге, завтра - второй, послезавтра - третьей. И так всем шестерым.

- Напишите только адреса. А я завтра же отвезу на полевую почту. Будет родителям и матерям, братьям и сестрам хоть какая-то обувка и одёжка - обносились же за оккупацию и войну. - Боже ты мой! А вы, оборванцы, и не подумаете об этом. И за ушами у вас не чешется, как там дома нуждаются, неодёванные и без обувки. Так хоть я позабочусь за всех вас. Барахло не пошлю, не бойтесь! А все - товара на сапоги, материи женщинам и девушкам, товара разного. Немцы, убегая, бросили все на произвол судьбы. Поэтому не пропадать же добру, а?

Манько вечно латал сбрую для лошадей. И не только для своих и Холодовых, но и для лошадей других двух минометных рот. В каждой - две подводы, по четыре лошади. Вот и набирается упряжи аж на целых двенадцать лошадей. Никто никогда не задумывается: как можно от Полтавщины до Берлина доехать на лошадях? Да ещё через реки - Днепр, Южный и Западный Буг, Днестр на Третьем Украинском фронте. Висла, Одер, Нейсе, Шпрее здесь, на Первом Белорусском. И надо, чтобы телеги, лошади, хомуты, шлеи, постромки, недоуздки-уздечки, нарытники и вожжи - все было исправно (Шлея – часть конской упряжи, охватывающая всю длину лошади - примечание)!

Поэтому наш усатый красавец Манько всех в полку выручает. Все несут к нему ремонтировать не только обувь и обмундирование, но и сбрую. Тогда за Вислой в долгосрочной семимесячной обороне он обошьет почти всех офицеров брезентовыми сапогами, а командиру полка подполковнику Коновалову смастерит офицерские хромовые сапоги на польских колодках и стойках, его захотят перевести в дивизионную сапожную мастерскую.

- А лошади?! - возмутится Манько. - Родные лошади мои из нашего села, нашего колхоза? Что же я их - предам? Брошу на кого чужого и бездушного? И ребят-батарейцев жаль - они же еще дети! Что командиры, что бойцы. Э-э, ни на кого я их не променяю! Ни лошадей моих родных, ни ребят еще более родных...

У Манько на повозке путешествуют все время, от самой Вислы, и мои нехитрые пожитки: Галине, Виктору, Олегу письма, скупые и жидкие вести из дома - от мамы и сестер, кучка особенно хорошей бумаги, что попадается мне в освобожденных от фашистов городах и городках. Я люблю хорошую бумагу какой-то особой любовью, будто предчувствую, что она станет главным моим орудием на всю жизнь.

Когда же придется отправлять и Манько, и Холода в тыл с лошадьми, подводами, минами и минометами, они оба принесут и положат передо мной все мое фронтовое достояние. Его окажется немало. Потому что с ними путешествует и мой котелок, в котором ни разу не сварю себе ничего. Потому что не умею.

- Что же мне со всем этим добром делать? - сокрушенно спрашиваю полтавских мудрых дядек.

Молчат, чешут затылки. А потом Манько начинает стегать кнутом первых мух в глухом углу опустевшего после похорон Тиргартена. А Холод:

- Мы бы с собой забрали... Ну, некуда. - Всплеснет руками о бедра. Да и дорога очень далекая.

- Зато домой! - восклицает всегда сдержанный Манько. - А домой лошади, ты же знаешь, сами бегут.

- Да, с поля или с ярмарки, - покрасневшими от недавних слез глазами смотрит на него мосластый и долговязый Холод. - А здесь, брат, домом и не пахнет. Раздайте, слышите, бумагу ребятам. А письма... Письма что ж... Дорогое дело! Надо держать при себе. Как и документы.

Попрощавшись с нашими ездовыми, я положу письма в задний карман брюк вместе с комсомольским билетом, красноармейской книжкой, медалью «За отвагу», которую вручит мне за Одером на плацдарме сам командир полка подполковник Коновалов перед своей гибелью. До сих пор не пойму: почему не носил ее на гимнастерке? Из скромности? Из бережливости? Только пропадет моя единственная фронтовая награда, залитая кровью моей после страшного ранения и выброшенная со всем моим окровавленным обмундированием, может быть, еще в медсанбате, при первой же перевязке, которой я не помню из-за тяжелого своего обморока.

Возглавив штурмовую группу, в которую превратится наша минометная рота-батарея, приказываю всем избавиться от всего, кроме оружия и боеприпасов: в ближнем бою еще хуже, чем на марше, даже иголка мешает!

Капитан Коханов - начштаба первого батальона - останется единственным офицером на переднем крае. Останется и командир полка со штабом в тылу боевых порядков. А весь полк, и почти все командиры батальонов, рот, взводов погибнут еще в той котловине спиртового завода, расстрелянные эсэсовцем и мальчишкой-мстителем из засады. А уцелевшие будут выбиты на главной берлинской улице Фридрихштрассе, что делит фашистскую столицу пополам с востока на запад. С севера на юг Берлин делит Унтер-ден-Линден - то есть: «Под липами». Недаром же и в Киеве самый респектабельный район - Печерск - тоже называется по-прежнему «Липки».

Коханов покажет мне на топографическом плане Берлина, как выйти в отведенный нам квартал Фридрихштрассе. Оттуда к центру, рейхстагу и бункеру Гитлера остается два квартала. На плане города это совсем близко. А на местности туда даже смотреть страшно: там клубится дым, в глубине полыхает пламя, непрерывно бьют пушки, наши и немецкие, - все клокочет, гремит взрывами, стреляет и рвется, и трассирующие пули и снаряды прошивают это задымленное и горящее логово ослепительными, злыми вспышками.

- Из трех полков осталось таких, как ваша, три штурмовые группы из минометчиков, - скажет мне доверчиво капитан Коханов. - Собери всех, кто остался, и - вперед! Тротиловые шашки у саперов еще есть. Пусть рвут стены! А огнеметчики - струю в отверстие! Фрицы моментально превратятся в шлак! На улицу не выбегайте - там сплошное море огня от рейхстага! Давай, сержант, веди свою группу осторожно. А я подожду нового командира батальона, какого-то капитана Ахмистова. Вскоре он будет у вас. Через дворы, сквозь бреши в стенах пробираемся на Фридрихштрассе. И мне приятно думать, что дядьки-полтавчане, как просил меня Сухов, наконец-то в безопасности: из артиллерийского обеспечения их, наверное, отправят домой! Хоть один завет старшего лейтенанта Сухова выполню. Так думаю, ведя группу в шум боя. А что будет с нами, один Бог святой знает.

В первом же дворе девятиэтажного дома, выходящего фасадом на Фридрихштрассе, нас обстреляют с противоположной стороны улицы. А в самом доме идет бой. Наше появление встретят радостными возгласами, даже объятиями. После них нам вручат кирки-мотыги, потому что от них у всех здесь набиты кровавые мозоли. И «штурм» начнется. Пока пробивается монолитная стена кирпичной кладки, саперы без толовых шашек и огнеметчики без работы спят здесь же, под колоннами большого магазина музыкальных инструментов между инкрустированными аккордеонами, что в беспорядке валяются по всему полу. По ним ходят, по ним топчутся, вызывая душераздирающие, немыслимые звуки. На них спят, подложив под головы, как подушки. Дым стелется по полу, пробиваясь через отверстия уже взятых в бою комнат. Но на него никто не обращает внимания. Мы долбим стену, а в широкие витрины с бемскими стеклянными окнами (Бемское стекло (то же самое, что богемское стекло) — дутое стекло, которое производится по старинным традициям в Чехии - примечание) видно, как горят на улице танки, как сплошным потоком летят трассирующие пули и снаряды. Во все это трудно поверить, даже находясь вблизи. Мы как будто находимся во сне или в бреду.

 

2.

И вдруг с улицы вваливается танкист в шлемофоне и кирзовом комбинезоне:

- Эсэсовцы прорвались через Тиргартен из рейхстага! Кто здесь командир? За мной! Их надо перехватить на той стороне улицы! Не дать закрепиться в домах!

Бросаю кирку-мотыгу, хватаю автомат:

- Титов, Акимов, Блинников, Корницкий! За мной! - кричу, не слыша своего голоса за канонадой, но ребята слышат - хватают оружие, бегут за мной. Между горящими танками и бронетранспортерами переходим улицу и в первом же дворе натыкаемся на капитана Коханова и другого капитана, незнакомого, с монгольским широким лицом. Видно, он хорошо навеселе. А рядом с ними... Манько.

- Как? Почему вы здесь? - кричу не своим голосом. - А где же лошади, повозка, минометы, мины?

- Все спрятано, - спокойно скажет Манько, улыбаясь. - Домой меня не пустили - завернули оглобли: еще молодой, мол, еще повоюешь. Вот и прибыл в ваше распоряжение. Капитаны вот, спасибо им, привели к вам. А то ищи ветра в поле. И в каком там поле? - поправляет себя необычно разговорчивый сегодня Манько. - В поле видно все вокруг, а здесь - одни громады: горы камня, арматуры, битого кирпича! Разве поймешь, куда идти? Ну, и теперь мне уже ничего не страшно: свои кругом, как есть. А это много значит.

- Ну, тогда за мной! Только не отставать!

- Сержант! - кричит мне Коханов. - Дворами ведите к тому дому. Там штаб полка вашего. И разведка. Вместе займете оборону!

Бежим, бежим, бежим... А я все думаю: что случилось с Манько? Почему его вернули? Отправленный в тыл вместе с Холодом сдавать минометы, он возвращается на передний край уже не ездовым, а бойцом штурмовой группы. Какой дурак придумал это? Да еще в самом конце войны?!

Оказывается, буквально месяца не хватило ему, чтобы отправиться на свою Полтавщину - к жене, к детям, к своему дому, в родное село, на полевые работы, по которым он так соскучился! Родился бы не в январе 1900-го, а в декабре 1899 года, так и поехал бы домой согласно новому Указу Верховного Совета. А так...

Военные писари неподкупные: лучше в штабе досидеть до конца войны, чем на передовой землю носом рыть! Это сейчас Манько, может, откупился бы, как все откупаются от службы в армии, у кого деньги есть. А на фронте, в нашей армии, взятки не водились. И какую же взятку даст рядовой? И еще ездовой? Может, кнут? Но его Манько, наверное, сдал вместе с лошадьми.

Вот его и возвращают на передовую, которой он фактически не видел, находясь с лошадьми и повозкой все время в тылу. А здесь начинается бой из всех боев - ближний! Эсэсовцы успевают захватить только что отвоеванный у них дом по правой стороне Фридрихштрассе, прорвавшись из рейхстага через Тиргартен. Захватывают два первых этажа, а на верхних обороняется штаб полка во главе с подполковником Андреевым. И моя группа должна выручить их.

Перебегаем двор, чтобы ворваться с черного хода, откуда эсэсовцы не ждут нас. Но опять попадаем под обстрел с противоположной стороны улицы: там затаились автоматчики, а может и снайперы, и целятся в нас, как в куропаток. А их ничем не возьмешь: попробуй разобраться, откуда, с какого из девяти этажей ведут огонь?!

Вся группа, на ходу отстреливаясь, рвется в подъезд, а Манько, как на грех, спотыкается своими сапожищами за каменный обломок, отстает от группы - куда ему, сорокапятилетнему, угнаться за нами, двадцатилетними?! Ну, его и срубают снайперы.

 

3.

Упадет наш усатый, кареглазый, мощный Манько, как срубленный ясень, посреди двора, ухватится за грудь, лязгнув карабином об асфальт, а сам грякнется из всех четырех, заорет не своим гласом: - Ой, печет мне! Ой, печет! Помоги-и-ите!

Санитары бросятся к нему, подхватят под руки, бегом потащат за угол дома, прислонят к стене. Манько бьется в их руках, корчится на асфальте, молотит металлическими подковами сапожищ сорок пятого размера, аж искры из-под подкованных каблуков брызгают!

И все оглядывается вокруг, будто кого-то потерял:

- Сержант! - кричит Манько, ловя меня непонимающим взглядом через головы и спины санитаров обезумевшими, побелевшими от боли глазами. – Печет у меня в груди! Ой, печет невыносимо! Сделай же что-нибудь! Спаси меня!

Корницкий, Титов, Блинников и Акимов тем временем ворвутся в подъезд, предварительно вложив туда фаустпатроном. А я возвращаюсь и склоняюсь над Манько, потому что к нему уже не подойдут ни Сухов, ни Хуратов, ни Аверьянов. Их уже нет с нами и не будет никогда.

И роты минометной нет, есть подводы, без которых Манько до недавнего времени - ну никак нельзя было представить! А теперь остается штурмовая группа, которой командую отныне я. 101-й гвардейский полк весь ляжет в ближнем бою на этой главной берлинской улице. Но нашу небольшую штурмовую группу почему-то не выводят из боя, а требуют: «Вперед!», «Вперед!»

Склоняюсь над горящим Манько. Он весь горит, дрожит, глаза его горят, лихорадочно блестят, выпученные от страха или от боли. Вижу, как он мучается и страдает:

- Ой, нельзя стерпеть, так печет! Помоги мне, Шу-роч-ка! - бьется в руках санитаров Манько, не сводя с меня непонимающего взгляда. - Спаси! Спаси меня, сыночек! - кричит по-деревенски беспомощно и беззащитно.

Солдаты и офицеры на войне погибают молча, что бы с ними ни случилось. А здесь на меня повеет деревней, и я, погладив Манько по мокрой от слез щеке, скажу ему тоже по-деревенски:

- Потерпите, дядя...

- Нету сил терпеть! - отрицательно качает головой, не сводя с меня сумасшедшего взгляда. - Я сейчас умру, так печет мне! Ну, сделай же что-нибудь!

Мир у меня меркнет перед глазами - невыносимо жаль красавца Манько, стыдно своей беспомощности...

До сих пор слышу отчаянный, душераздирающий крик на главной берлинской улице нашего полтавчанина - красавца Манько, который действительно годился тогда мне в отцы.

Но еще страшнее станет от неожиданной тишины, в которую вдруг провалится Манько, как в воду нырнет: кричит-кричит - и вдруг замолчит!

- Готов, - скажет мне молодой санитар, держа Манько за пульс и не сводя с меня испуганного взгляда. Такого же отчаянного, как и у Манько.

Он тоже вроде надеется, что я что-то поправлю, сменю, переиначу. Скорбь, бессилие, отчаяние и гнев охватят меня, и я, не помня себя, неожиданно закричу:

- Ты чего смотришь? Чего ждешь от меня?! Разве я - Бог, чтобы спасать от смерти!

- А я - что? - пожимает плечами испуганный санитар. - Я ничего. Хотел доложить, что бойца уже не стало... - выпускает бессильную руку Манько и поднимается.

- Сам вижу, - говорю ему, устыдившись своего взрыва. Забери его документы и сдай... В медсанбат или куда вы сдаете документы погибших? И проверь хорошенько, что не дышит.

- Не-а, - также пристально смотрит мне в глаза санитар. - Три пули.

И все в грудь. Навылет. Какой из него жилец? Просто здоровый дядька, как мир. Должен был погибнуть сразу. А он, видите ли... Здоровый, как лев! Похоронщики намучаются с ним! Что могилу хорошую копать, что нести этакого здоровяка. Они и документы заберут. И сдадут куда надо.

Манько лежит навзничь, и грудь его высоко поднимается над асфальтом. Гораздо выше, чем голова. Только усы неестественно чернеют и кажутся совершенно ненужными и чужими на его красивом лице. Лишними кажутся на войне, как будто пристроенными для какого-то любительского спектакля. Будто кто-то неразумный навязал их на время нашему красавцу Манько, и теперь он останется с ними навсегда...

Через несколько минут и меня почти убьют в том же самом доме на улице Фридрихштрассе, откуда мы выбиваем эсэсовцев. А их всегда и везде выбивать нелегко.

Это произойдет под вечер. Только меня не покинут, как мы покинем на берлинской улице мертвого Манько. А будут нести и тянуть без сознания через горящий Берлин в медсанбат. Те же, кто несли и Сухова: Вася Акимов, Володя Титов, Митя Корницкий. И еще какой-то долговязый санитар с западников, судя по произношению.

Но это будет через несколько минут - в ближнем бою это целая вечность...

Конча-Озерная,

19 июля 2010 года.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ВАЛЬКИРИИ НЕ ПРИЛЕТЯТ

 

1.

101-й гвардейский полк за один день прорвет три линии обороны немцев за Вислой и оседлает шоссе на Лодзь. И когда мы, минометчики, со своими «самоварами» на плечах, догоним пехоту, наш командир батареи старший лейтенант Сухов будет сидеть на высокой каменной стене городского кладбища города Гловачув в расстегнутой кожаной куртке и сбитой на затылок кубанкою и что-то весело рассказывать офицерам батальона.

Заметив нас, вдруг нахмурится, легко спрыгнет с высокой стены.

- Пойдем, - скажет мне. - Покажу, где лежит Лучин, - и, не оглядываясь, двинется назад, через немецкие траншеи и нейтральную полосу, к нашему покинутому переднему краю.

Трупы, трупы - на каждом шагу, по всей нейтральной полосе. Наши. В серых шинелях и бушлатах, в обмотках и ботинках, в основном - американских. Между ними снуют санитары с сумками через плечо, ища раненых, пока не стемнело.

- Скорее, скорее! - торопит меня Сухов, перепрыгивая через убитых. - Надо сейчас же вернуться! Штаб дивизии ставит нашему полку боевую задачу на ночь. И мне надо обязательно быть при этом.

Остановившись над пустыми, будто чужими траншеями скажет:

- Вот он...

Начальник штаба батальона капитан Лучин, красавец-москвич, мой ровесник, лежит на дне траншеи, скрюченный и маленький, когда смотришь на него сверху, и несчастный. Забытый всеми навеки.

- Заберу его планшет, документы и награды, - Сухов спрыгнет на дно траншеи, склонится над Лучиным. – Все, уже остыл, - отзовется, как из могилы. - Быстро...

В Гловачув вернемся в синеющие сумерки, и Сухов тут же отправит своего ординарца Корницкого в штаб полка сдавать документы капитана Лучина, которого любила вся дивизия за остроумие, выправку и красоту. Без него трудно теперь представить наш батальон.

А генералы соберутся здесь же, в узкой траншее или в ходе сообщения, развернут карты, намечая новые маршруты дивизиям, полкам и батальонам. Курят над картами, строгие и сосредоточенные, и к ним не подступишься без дела. Но всем нам суждена одна судьба, один успех или смерть. Особенно ярко это ощущается во время атаки и наступления.

 

2.

А на плацдарме за Одером, еще до нашего наступления 16 апреля, уже цветут сады. Каждая веточка, израненная пулей, и та цветет! У разбитых домов, вдоль дорог и в садах. А мы на рассвете идем асфальтом автострады, устроив за ночь запасные позиции. Оттуда будем вести артподготовку в общем артиллерийском наступлении.

Небо ясное, как в детстве, и сады цветут, дух захватывает!

А мы идем асфальтом, который многим из нас еще не довелось видеть. Идем: цок-цок! - цок-цок! - коваными каблуками по асфальту. А старший лейтенант Сухов, такой же молодой, как и мы:

- Корницкий! - позовет своего ординарца, заряжающего моего первого минометного расчета, и смеется. - Корницкий, расскажи, как ты в городке Круг поцеловал Терезу, - а сам смеется. - Расскажи нам о своей любви в Польше! - а сам смеется. - Ну, расскажи!

Асфальт чистый - по нему никто на этой полосе не ездит. Только припорошенный лепестками вишневого цвета, который уже начинает облетать.

- Ну, расскажи, Корницкий, как ты поцеловал Терезу в темноте и схватил пощечину! - смеется Сухов весело и радостно. На душе у него, наверное, весна.

Шапка на затылке, из-под нее выбиваются волосы, и на них серебрится ночная роса. А кожанка расстегнута, и зеленая диагоналевая гимнастерка ладно облегает мальчишескую фигуру, трогательно стройную и тоненькую под широким офицерским ремнем.

Сухов так заразительно смеется, что и мы все, как один, ничего не зная о том происшествии в городке Круг, а только предчувствуя что-то смешное, хохочем, как дураки! А может, мы ничего не предчувствовали? Может, нам просто радостно от того, что успешно закончили тяжелую ночную работу, так солнечно и тихо в мире? И такое ясное небо над нами? И так буйно и роскошно цветут сады, как у нас на Украине? А главное - Сухов с нами! А нам только по девятнадцать-двадцать. Кто его знает, чего мы смеемся?

И вдруг неожиданно и беззвучно выныривает из-за соседнего дерева «Юнкерс-87» - пикировщик «Flugег-Schtukas» с хищно выдвинутым шасси и защитными щитками над колесами. Вылетает и - просто по нам:

- Р-р-р-р-р! - из скорострельного крупнокалиберного пулемета.

Нас всех так и сметет с трассы! А Сухов выхватывает свой пистолет «ТТ» и - бах-бах-бах! - «Юнкерс» в лоб. «Юнкерс» качнет крыльями, а потом раз! - заложит невероятно крутой вираж, развернется и снова заходит. Пилот, пожалуй, рассердился, что мы идем немецкой землей и неезженным в этой зоне асфальтом, как у себя дома, среди цветущих садов, среди войны, среди руин. И сады цветут, словно специально для нас! А ведь его сады и его земля! Черт его знает, что он думает? Но разворачивается и снова: «Р-р-р-р-р!» У него нет бомб - все, наверное, сбросил на наши войска где-то за Одером. А то бы он и бомбу бросил нас, чтобы испортить нам весеннее настроение, а может и стереть всех с лица земли.

Мы и на этот раз мгновенно попадаем в кюветы, нас как будто ветром сдует! А Сухов стоит посреди автострады. И - «бах-бах-бах!» - в этого наглеца. «Бах-бах!» - а сам смеется. И мы, лежа в кюветах, смеемся вместе с ним. Встаем, идем дальше и смеемся. Потому что с нами Сухов - невредим, с пистолетом в руке. А «Юнкерс» удаляется - летит над самой землей! Сердитый, злой и бессильный.

А Сухов снова, вложив пистолет в кобуру:

- Корницкий! - кричит со смехом. - Расскажи, как ты поцеловал Терезу!

Что ни говорите, а весело было нам так идти по немецкой земле, среди цветущих садов. Радостно было идти и никого не убивать.

 

3.

Двенадцатый день рвемся с боями от Кюстрина в том последнем весеннем наступлении, не спим ни днем, ни ночью - все бои и бои, марши и атаки. И контратаки обреченных на поражение и гибель фашистских частей. А дремлем то где-то под деревом во время затишья, то в каком-то подвале, как отобьем контратаку. А потом снова вперед и вперед - по лесам, по рощам, по садам-садочкам замечательной дачной зоны Берлина.

Все бои и бои. И окопы, из которых приходится выскакивать, так их и не доделав. Чтобы идти снова вперед. Как-то ночью наш полк на марше завернул на рокадную автостраду, чтобы выйти к Темпельгофскому аэродрому в пригороде Берлина.

Бойцы и командиры так устанут и выбьются из сна, что, когда начальник штаба полка молодой и высокий майор Кавун зайдет перед рассветом в освещенную электричеством будку путевого мастера, чтобы сверить маршрут по карте, - весь полк уляжется вповалку на зеленой траве обочины автострады, «приняв вправо» по преданной командой, и в один миг уснет!

Двадцатидвухлетний майор Кавун - высокий, сильный и терпеливый - тоже уронит чубатую голову на расстеленную карту и, по-детски сладко вздохнув, провалится в сон.

- Майор Кавун! - крикнет ему командир полка Андреев, прискакав из штаба дивизии. - Что же ты наделал, майор? Что же ты, милый мой, весь полк уложил спать на автостраде?

А Кавун стоит перед ним в тонко затянутой ремнем гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, и не может открыть глаза. Стоит и шатается, готовый вот-вот упасть своему командиру полка под ноги. Только не из-за раскаяния за недосмотр, а из-за бессонных ночей своей военной юности, принесенными сюда, в Берлин, от Волги, Дона и Днепра в наступление, отступлениях, окружениях и выходах и прорывах из окружений...

- Эх ты, Кавун, Кавун, - скажет ему беззлобно и тихо подполковник Андреев. - Проснись же, наконец! Ну же, будь мужчиною, боевым офицером, майор Кавун!

А майор Кавун качается перед ним, борясь со сном, - выкарабкивается из него, как в детстве высвобождался из маминых объятий, и кудрявая голова его клонится вниз, и он никак не может удержать ее, чтобы встать навытяжку перед командиром полка. А тот смотрит на него снисходительно и иронично.

Затем они выйдут из дорожной будки на свежий воздух и двинутся между рядами спящих бойцов и командиров. А за ними по пятам будет идти лошадь Андреева и обнюхивать спящих воинов, разлегшихся под чужим небом у чужой автострады. И даже прикосновения влажных лошадиных губ и ноздрей не смогут вырвать их из крепких объятий юности сна.

Над автострадой проклевывается рассвет, и лица спящих начинают светиться над чужим путем. И командир полка, глядя на своих бойцов, будет думать о них что-то сокровенное и нежное, так что его лицо будет светиться еще ярче их. Отцовскою лаской и родительским сожалением и сочувствием светится оно. И долго-долго будет стоять он над своими солдатами и офицерами. А потом приглушенно скажет Кавуну:

- Пусть еще немного поспят. Только оружие прикройте плащ-палатками и плащ-накидками. Чтобы не блистало на солнце и не бросалось в глаза немецким пилотам.

- Самолетов не будет! - уверенно скажет Кавун. - Нет уже у них самолетов...

- Может, и не будет, - соглашается Андреев. - А кухни будут ждать вас в городе. Это там, за лесом, на третьем километре. И я вас буду ждать там.

Где они только ни ждали нас, наши командиры! И куда только ни водили нас по своим топографическим картам-двухверсткам, что зеленеют нам издали фронтовых военных лет! Так же, как звезды и до сих пор флаги наших полков и дивизий...

А только ведь и этого никому уже не расскажешь.

Но вряд ли кто будет слушать тебя вместо телевизионных блокбастеров, боевиков из-за границы с неизвестно за что пролитой кровью. С насилием, убийствами и пытками крупным планом, с сексом в подворотнях и грязных привокзальных клозетах - что в «антироманах», то и в кино. Как на человеческий смех. Или чтобы убить человека в человеке.

Навсегда!

 

4.

Лес, в который втянется после утреннего сна на автостраде наш полк, окажется чистеньким подлеском в широкой ложбине, с белою двухэтажной конторой спиртзавода в центре, под знаменитой готической черепичной крышей. А на поднятых амфитеатром краях зеленой котловины - одноэтажные мрачные производственные бараки и длинные складские здания, которые у нас на Украине называют гумнами (или токами - примечание). Ложбина будто спряталась от войны - мирная и тихая.

И день как раз покажется прихмуренным, мягким, задумчивым. В увлажненном после ночи воздухе отчетливо запахнет цветущими абрикосами и вишнями. И воздух насыщен нежными ароматами весеннего цветения.

Полк будет отдыхать после непрерывных прорывов и маршей, а всех офицеров где-то в одиннадцать утра созовут в штаб дивизии, расположенный в конторе, поставят новые боевые задачи, объявят приказы частям и подразделениям. У всех отберут топографические полевые карты-двухверстки и вместо них раздадут долгожданные планы Берлина - каждому полку и батальону на них отведен отдельный район для штурма и взятия.

С этими развернутыми планами в руках или в планшетах офицеры большой группой сгрудятся перед конторой, обговаривая новые районы боевых действий. Нетерпеливо изучают характер местности - одни развалины после бомбардировок Берлина авиацией наших союзников.

- Улицы и переулки здесь, на планах, заштрихованы, - поясняет своим офицерам майор Кавун. - Значит, домов не существует. Нет и улиц, и переулков в привычном для нас понимании. А есть только скопление битого кирпича, арматуры, целые горы всякого мусора и хлама. Ориентироваться на местности будет очень трудно - прошу это учесть!

Не успеет он закончить свою информацию, как совсем близко грянет мощная очередь «МQ-42»! Одна, а за ней вторая, третья! И офицеров ураганом пуль сметет с площади перед конторой - все попадают мертвыми, словно скошенные! И первым, взмахнув длинными и тонкими руками, сильно ударится о землю самый высокий из всех майор Кавун.

Из штаба дивизии тотчас выскочат разведчики в маскхалатах и с автоматами - они осмотрятся, определят, откуда стреляют, и, сориентировавшись по трассирующим пулям, вихрем метнутся к одному из бараков на возвышении. Именно оттуда отзовется еще раз очередь пулемета, добивая раненых. А из конторы вырвутся, как ураган, старшие офицеры, стреляя из автоматов и пистолетов туда же, в сторону барака. И с него полетят обломки шифера, куски разбитых досок, а над кровлей облаком поднимется пыль.

Все это мне видно, как на ладони, - как раз примощусь под деревом на возвышении писать Гале письма. Под прикрытием огня выскочит на крыльцо и однорукий командир дивизии полковник Смолин в расстегнутой шинели, с «ТТ» в правой здоровой руке. Также, в расстегнутой и распахнутой ветром шинели, он будет останавливать на плацдарме под Китцем сотый полк, охваченный паникой после двенадцатой за день контратаки группы армий «Висла», которой будет командовать Генрих Гиммлер. Рейхсфюрер безжалостно гнал на наши пулеметы и минометы своих подчиненных, чтобы сбросить нас в Одер.

- Сталинградцы! - кричал тогда Смолин. - От кого бежите, туда-разтуда! Где же ваша сталинградская гордость и слава? - и стрелял из пистолета вверх, останавливая паникеров перед нашей батареей. И мы, выскочив с огневой, помогали ему и дивизионным разведчикам останавливать паникеров.

Теперь он не кричит. Теперь он в потрясении стоит над лежащими офицерами, смотрит на них, срезанных близким и прицельным огнем пулемета «МQ-42». Забудет и о своем пистолете, и про все на свете. Обходит их, разбросанных по всей площади. Они лежат в неестественных позах там, где в кого попадет пуля. Перед ним убиты его верные соратники по Сталинградской битве. Комдив не может оторвать взгляд от жуткого зрелища.

Разведчики тем временем в слуховое окно выбрасывают пулемет с длинной лентой. Затем белокурого парня лет четырнадцати-пятнадцати, но уже в пепельный летной униформе с тремя серебряными птичками в красных петлицах. Парень поддерживает окровавленной левой рукой выбитый глаз. Он болтается на нервах и сухожилиях или кровеносных сосудах. А правой зажимает нос, из которого тоже хлещет кровь.

За ним разведчики выбрасывают, как большой мешок, старого фолькштурмовца в солдатской смятой униформе, в надвинутой на уши пилотке, в огромных, пожалуй, сорок пятого размера, сапогах. И наконец - бравого тридцатилетнего фельдфебеля СС, неповрежденного и аккуратно одетого. Только почему-то простоволосого, без пилотки. А вслед и сами разведчики по-кошачьи легко выпрыгивают из того же слухового окна.

Когда я подбегу к пленным, старшина-разведчик с тремя орденами славы будет объяснять тем, кто окружат смертников:

- Стрелял, братцы, этот щенок! Старший эсэсовец подавал ему ленту. Когда я первый ворвался на чердак, он сам добивал раненых и тех, кто пытался бежать. А когда оторвал его от пулемета, тут же воскликнет по-нашему: «Мщу вам за своего отца-аса, сбитого над Смоленском». Специально, наверное, изучил эту фразу для такого случая. Видать, специально готовился для этого! - старшина сплюнет с отвращением и вытрет окровавленную ладонь о маскхалат.

- А глаз? Кто ему выбил глаз? - спрошу неожиданно для себя.

Старшина искоса посмотрит на меня, а ответить не успеет: в это время поднимется шум, крики и плач! На нас хлынут со всех сторон, как вода, прорвавшая плотину, старые растрепанные женщины в темных одеждах, с распущенными седыми волосами, молодые девушки в легеньких весенних платьях и платочках:

- Улю-лю-лю! Доннер-веттер! - крутыми склонами повышенного амфитеатра скатываются в ложбину и кричат на бегу по-немецки, без умолку. - Отдайте нам нашего мальчика!

- Стой! - бросается им навстречу и строчит из автомата старшина. - Замрите и ложитесь! - дает он еще одну очередь над головами.

А за ним другие разведчики, стреляя, бросаются наперерез обезумевшей женской толпе. Женщины, испугавшись, остановятся сразу, как вкопанные. А потом так же внезапно, как и появятся, как будто ноги поломаются - крутнутся и бросятся испуганно карабкаться обратно крутыми склонами, причитая и что-то приговаривая. И мне станет страшно.

Всю жизнь ношу это зрелище в душе и памяти! А никому же о нем и слова не произнесу до сего дня! До сих пор не верю в то, что произойдет в том тихом лесу. И не пойму, что это было и как могло такое произойти?!

Вдруг подлетает на трофейном мотоцикле «Цундап» с пулеметною люлькой начальник дивизионной разведки капитан Чумак с двумя портупеями на маскхалате, двумя пистолетами на ремне и солнцезащитными очками на гоночном шлеме:

- Разведка! За мной! Немцы контратакуют с Зееловских высот!

Разведчики мгновенно облепят мощный мотоцикл и исчезнут со своим капитаном Чумаком, как будто их здесь и не было. Станет тихо и пусто на площади.

А перед бараком, из которого они стреляли и из которого будут выброшены разведчиками из слухового окна вместе с пулеметом, стоят трое очень разных, абсолютно несовместимых немцев. И вокруг них, как мне покажется в первые мгновения, никого! Но я ошибусь: из ближайшего крыльца медленно встанет красивый юноша, который до сих пор сидел молча и неподвижно, весь в хорошо выдубленной коже: черный кожаный пиджак, кожаные брюки, такие же черные шевровые сапоги (шевровый - от шевро - сорт мягкой хромовой козьей кожи - примечание). Без шапки, без военных отличий. Весь черный в той красиво выдубленной коже, как призрак!

Подойдет вплотную к старому, широкому в кости фольксштурмовцу с большими, раздавленными тяжелой крестьянской работой руками, вынет из кармана «Вальтер» и, подняв его вровень с морщинистым лбом старого, нажмет курок:

- Щелк! - осечка.

Старый фольксштурмовец упадет перед ним на колени, молитвенно прижмет огромные, как клешни, руки к груди:

- Меin Got! Ich schiesse nicht! - крикнет не своим голосом. - Schiesse nicht! Меin Got!

Тот, в кожанке, задумчиво передернет затвор, выбросит патрон, давший осечку, и снова приставит «Вальтер» почти к морщинистому лбу:

- Щелк! - осечка!

- Не смейте больше стрелять в него! - крикну в исступлении и схвачу стрелка за руку. - Принято же прощать того, в кого оружие отказывается стрелять!

На мой крик он не обернется и не среагирует, а вырвет резко руку из моей, с большой силой, с гневом или даже с отвращением.

У меня закрадется подозрение: он не глухонемой?

«Вальтер» и третий раз даст осечку! Уже четвертым выстрелом, почти в упор, пуля со страшной силой опрокинет старого немца навзничь - так что согнутые ноги, на которых он стоял на коленях перед своим убийцей, подломятся, и он сложится вдвое, как складной нож. И так и застынет: не то сидя, не то лежа в своей неожиданной и страшной смерти.

А молчун только взмахнет пистолетом эсэсовцу, так тот с готовностью, будто только и ждал сигнала, подбежит и станет боком к стрелку. Но стрелок медленно подойдет к нему вплотную, возьмет за волосы, повернет ему голову лицом к себе и выстрелит ему в лицо! Брызги крови и мозга вылетят из эсэсовского лица на кожанку стрелку, но не удержатся на ее глянцевой поверхности и скатятся вниз.

Стрелок с разворота, не целясь, расстреляет и парня, который держит детской рукой глаз, выбитый тогда, когда его выбрасывали с пулеметом «МQ-42» в слуховое окно.

Палач спокойно покинет страшное место расстрела, не проронив ни слова! И что удивительно: направится не к штабу дивизии, а медленно пойдет в противоположном направлении, преодолевая крутой склон амфитеатра, поднимется из ложбины и исчезнет за его гребнем.
Мне до сих пор кажется, что это был немой. Но кто он? Почему именно он расстреляет захваченных в плен убийц офицеров нашего полка? Кто ему приказал убить их без допроса и расследования? Это останется тайной до конца моей жизни. Потом, глядя ему вслед, вспомню библейское: «Посланный»
.

Но посланный кем? Богом или дьяволом? Боги давно отвернулись от нас. А дьявол играет с нами в прятки? Посылает этаких добровольных расстрельщиков на все случаи: и в войну, и в мирное время? Ведь сколько бы их ни было, вот таких случаев – без судебных приговоров, а самосудов, как сейчас, - а палачей, как ни странно, всегда хватает!

И они расстреляют каждого из нас за милую душу! Есть повод или и нет его...

Постою вот в одиночестве над расстрелянными немцами. Из них только фельдфебель СС и мертвый остается настоящим врагом. А на старого крестьянина и беленького мальчика трудно смотреть без сочувствия.

Наконец отвернусь от мертвых немцев и направлюсь к расстрелянным нашим офицерам. Многих знаю лично. И не только по семимесячной обороне за Вислой, где люди становятся такими же родными, как соседи в деревне. Но и по выступлениям на импровизированных концертах художественной самодеятельности. С выдающимся баянистом, командиром пятой роты старшим лейтенантом Абрамовым и начальницей санитарной роты нашего полка, старшим лейтенантом медслужбы вместе будут выступать не раз. Они будут петь дуэтом в сопровождении баяна Абрамова «Позарастали стежки-дорожки...», а я буду читать на память рассказы Чехова или Коцюбинского. А из боевых позиций седьмой роты капитана Ценных постоянно вести наблюдение за противником.

Были они, как говорят в народе, не разлей вода - дружили еще с Днепра, а может и с Курской дуги. И теперь лежат рядышком с теми берлинскими топографическими планами в руках. Младшенький и стройный Абрамов тогда высокий, а теперь длинный, как верста, белокурый капитан Ценных, который поражал всех голубыми глазами и мощным басом. Вечность уже положила на их лица свою строгую печать, и они кажутся мне сейчас намного значительнее, чем были до сих пор. Все бытовое облетит с них, как листья осенью облетают с деревьев, и останется только их сущность, индивидуальность и неповторимость.

Капитан Ганопольский из Винницы - командир минометной роты соседнего 102-го полка - тоже лежит навзничь возле них. На плацдармах за Вислой и Одером он часто посещал нашу огневую, сверяя сведения об огневых точках противника с наблюдениями Хуратова и Сухова. Издавна, еще со Сталинграда, дружили с ними. И, наверное, знал всех в нашем полку, как мы все знали и любили его.

Кудрявый, высокий и статный, он красуется и сейчас перед всеми смуглой красотой и интеллигентностью. От его глаз, от лица, от всего телосложения струилась жизнерадостность. Рыцарской степенностью веяло от всего его складного телосложения. А с уст не сходила приветливая улыбка, немного ироничная и лукавая, ибо велик мастак был этот Ганопольский на остроты, юмор и свежие анекдоты. Казалось, война совсем не коснулась его, и он будет жить вечно со своей веселой натурой.

Теперь все они лежат мертвые на площади перед белой двухэтажной конторой, которая на короткое время станет штабом дивизии. И в смерти - молодые и красивые! И полковник Смолин ходит между ними, мертвыми, сняв папаху, прощается, все еще не веря, что их уже у него забрали навсегда. Ходит в сопровождении начальника штаба дивизии майора Подрубенко и, остановившись над Абрамовым, скажет тихонько, словно про себя:

- Да, товарищ старший лейтенант, «Позарастали стежки-дорожки...» Навеки. Навсегда... И никакие Валькирии не прилетят и не исцелят вас! - Он ударит об полу шинели здоровой рукой с зажатой в ней папахой, подняв вверх левое плечо с протезом вместо левой руки. И я только сейчас замечу, какой он старый и отвоёванный!

- Так точно, - согласится майор Подрубенко. - Валькирии не прилетят, потому что они же из германского эпоса «Нибелунги». Какое им дело до наших расстрелянных офицеров? Но что же мы будем делать без них? - кивнет на убитых. - Обезглавил все батальоны и роты нашего 101-го гвардейского сумасшедший подросток!

- Он не сумасшедший, - задумчиво возразит полковник. - Таким жестоким с юности его сделала война. И месть за отца. Это надо понимать, если не простить.

Тяжело вздохнув, он устало опустится на скамью перед конторой, положит на колени папаху.

- Пишите рапорт, майор.

- Кому и о чем?

- Да уж не о том, что Валькирии не прилетят, - горько усмехнется полковник. - А о том, как мы подставили под пулеметный огонь в мирной обстановке почти всех офицеров 101-го гвардейского полка! - повышает голос. А потом срывается на крик: - Батальоны и роты перед Зееловскими высотами остались без командиров! Не уберегли таких золотых парней! Мне нет и не будет прощения! - сорвавшись на ноги, ударит папахой о землю. А потом, наклонясь, поднимет, закроет ею лицо и, тяжело вздрагивая, заплачет, дрожа, как в лихорадке. Я оторопею, услышав его неистовый и отчаянный крик.

От вопля эхо разнесется по всей лощине. И замрет между цветущими абрикосами и вишнями.

И здесь майор Подрубенко заметит меня:

- Сержант! Ни с места, - гаркнет он и направится ко мне. - Как вы здесь оказались? Мы же выставили вокруг лощины по всему периметру охрану! Почему не в расположении подразделения? - И, оглянувшись на комдива и понизив голос: - Чтобы мне ни слова о... Ну, о том, что видели здесь. Ясно? - И снова на весь зычный и командирский голос: - Кру-гом! В расположение подразделения шагом - марш!

Обернусь через левое плечо и, неожиданно для себя, зарыдаю сам во весь голос. И шаги мои резко зазвучат на асфальте перед конторою и над расстрелянными нашими офицерами.

Только я их за своими рыданиями не слышал.

 

5.

Дачной зоной Берлина, которая облегает его радиусом 60 километров, ночью буду бежать в штаб батальона со срочным донесением к командиру роты старшему лейтенанту Сухову, когда вдруг в замкнутом домами дворе, обрамленном по периметру цветущими кустами сирени, услышу над головой тихий и вкрадчивый рокот нашего «кукурузника» - ночного бомбардировщика из авиадивизии. Рокот напоминает шум сапожной машинки «Singer» моей бабушки Гапки, что обшивала нас всех.

Самолет-биплан даже увижу в отсветах пожаров, которые пылают над всеми городами и городками умирающей Германии. Вижу, как он пошатнется, и из него сбросят вручную небольшую авиабомбу, и она упадет прямо во двор, тоже освещенную в полете.

Я едва успею метнуться в открытый подъезд! И именно в этот момент рванет так, что уши мне позакладывает, оглушит и ослепит вспышкой близкого взрыва, накроет пылью и едким дымом. А пришедши в себя, сразу же услышу стон или вой многих отчаянных голосов во втором крыле этого же длинного дома.

Выскочу из подъезда и побегу туда наугад, сломя голову, чтобы оказать кому-то помощь. Но кругом ни души! Крики и вопли доносятся из-под земли, из сиреневых зарослей.

Пригнувшись, шмыгну под них, и в их чаще увижу у самой-самой земли освещенные электричеством продолговатые подвальные окошки. Упаду на землю перед таким окошком и с ужасом увижу в нем рухнувший потолок! И приваленную им массу людей!

А из-под той глыбы, в узенькую щель, смотрят на меня со страхом и отчаянием придавленные бетонным перекрытием женщины, дети, старухи и деды!

У них вылезают глаза из орбит, синеют лица, высовываются из ртов языки! Они едва шевелят скрученными и раздавленными руками и пальцами, ища спасения. Жутко и страшно глядят на меня с мольбой и раскаянием, и я сам закрываю глаза, чтобы не видеть их.

Крики и стоны их становятся все тише, а они также умоляюще смотрят на меня!

Я ничем не могу им помочь! Лежу пластом на теплой апрельской земле и плачу от их страданий и от своего собственного бессилия. И хотя пахнет цветущей сиренью и весенними ветрами, Германия кажется мне сплошным кладбищем! Кладбищем, в котором можно только умирать за причиненные человечеству беды. А жизнь как будто совсем убегает и убегает из нее.

Пальцы придавленных насмерть перестают шевелиться, глаза их закрываются, крики переходят в стоны, а потом и вовсе затихают. И я поднимаюсь со страдальческой немецкой земли, позабыв о мести и ненависти, - мне несказанно жалко этих людей!

Пробираюсь развалинами в отсветах пожара в штаб батальона, а глаза их смотрят мне вслед, преследуют меня! Их глаза, крики и стоны всю жизнь снятся мне! И не покидают до сих пор. И уже не покинут до конца моих дней!

Конча-Озерная,

5 августа 2010 года

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

ЭЛЬЗА

 

1.

Чем ближе до городской черты Берлина, тем больше людей набивается в подвалы. Меня вызывают к командиру полка Андрееву:

- Нашего переводчика убили. Вы можете перевести фразу Сталина о том, что «гитлеры приходят и уходят...»

- Так точно! Могу.

- Тогда пойдем в подвал. Испуганные люди набились там, как сельди в бочке. Я обращусь к ним на нашем языке, а вы переведете. И все!

В подвале тьма после ослепительного солнца. Слышно только дыхание и шорох людей.

- «Гитлеры приходят и уходят, - по-командирски громко бросит в темноту подполковник Андреев, - а народ германский, государство немецкое остаются».

Как только я переведу эту фразу, в подвале раздадутся радостные возгласы, и к нам хлынут старые бабушки и небритые деды. А дальше робко, испуганно оглядываясь, появятся и молодые женщины, и девушки в каких-то несусветных лохмотьях, с намазанными сажей лицами, чтобы выглядеть старыми, неопрятными и противными. Все они выходят из темных углов, щурясь от света, падающего из растворенных дверей.

Обступят не подполковника Андреева, а меня: тискают мне руки, осторожно прикасаются к моим плечам. Некоторые целуют даже мои сапоги, будто я своим переводом сталинской фразы верну их из могилы на свет божий!

А одна женщина в темном шерстяном платке, в тяжелом драповом мужском пальто, чуть ли не до пят, упадет мне на грудь, как подкошенная, с рыданиями и словами благодарности.

- Пойдем, сержант! - скомандует подполковник, - нам надо выбираться на рокаду, чтобы попасть на Темпельгофский аэродром и захватить его с ходу!

Я брошусь вслед за командиром полка, но женщина крепко держит за руку и вдруг обнимет и поцелует меня, всхлипнув. А потом заплачет вслух и выбежит за мной из подвала на поверхность, под ласковое апрельское солнце. Лицо ее осунувшееся и измученное. Но красота и интеллигентность выразительно сияет от него на солнечном свете и слепит меня. Платок с нее взлетит под дуновением ветра, расстегнутое пальто упадет с ее плеч. И откроется белая-белая кофта под ним, туго натянутая упругой грудью. А она все еще держит меня за руку и умоляет, рыдая:

- Gehen ich nach Вегlin! Dort zu fill Тrорреn! Dort ist Fojer! Dort ist Tod! - и обнимает меня за шею, прижимает к себе, как ребенка. И дальше лепечет что-то быстро-быстро! Так, что я не все и разберу. Все уговаривает не идти на Берлин, как маленького на прогулку.

Она действительно старше меня, ей, наверное, лет 36-40. А мне и только 21, повернуло на 22-й.

- Что она от вас хочет, сержант? - удивляется Андреев, которому ординарец подаст повод с красивой, как сон, молоденькой гнедой кобылой. Едва коснувшись стремени, подполковник Андреев легко и ловко бросит свое натренированное и худое тело в седло, осадит танцующую под ним кобылу и, перегибаясь из седла, допытывается: - Что она хочет, сержант? - кобыла, танцуя, пятится все дальше и дальше, а командир полка сердито кричит: - И что ей надо от вас? Что надо?

- Не советует идти на Берлин. Там, мол, огонь, смерть, и очень много войск. И меня там убьют.

- Чем же вы ей так приглянулись, гвардии сержант?

- Может быть, потому что хорошо и понятно перевел ваше цитирование товарища Сталина?

- Не только, сержант, - задумчиво говорит подполковник, внимательно глядя на меня, наезжает нервозной молоденькой кобылой на мои сапоги. - Не только... Разве их разгадаешь, этих женщин?

Но на этот раз женщина обращается не ко мне, а к подполковнику Андрееву: - Ich bin Elzaа. Mein Fater und mein liebe Hans mordertschi! Ihr, - показывает пальцем на меня, - auch Tod nach Вегlin.

- Что она говорит? - спрашивает меня Андреев, перегибаясь из седла.

- Предсказывает мне смерть в Берлине. Просит вас не посылать меня на штурм.

- Ты смотри, какая сердобольная! - вдруг нахмурится Андреев. - Не слушайте, сержант, бабью болтовню! Выводите свою штурмовую группу на рокаду. Там, где Сухов ждет вас.

Подполковник крикнет через левое плечо: «Не медлите, сержант!» И за ним полетит в вечер громкий топот лошадиных копыт по чужому асфальту.

А растрепанная весенним ветром женщина снова настигнет меня, схватит за руку:

- Не иди в Берлин! - бешено будет кричать, как на пожаре. - Там тебя убьют! Я вижу знак, печать на твоем лице! - Она обнимает и целует меня, как сына, говоря мольбы и предостережения. Чужая жена! Гражданка вражеской страны!

Апрельский ветерок срывает слова из ее уст и хлещет мне в уши и сердце набатом тревоги и нежности, которые не забываются и поныне...

Это произойдет под вечер 27 апреля. А 28-го мы будем брать штурмом штаб ВМС Германии на Фридрихштрассе, занятый эсесовцами с заблокированными в нем подполковником Андреевым и майором Подрубенко - начальником штаба дивизии, который в самую беду посетит наш 101-й гвардейский полк. И меня действительно там убьют...

А я и через 67 лет слышу ее отчаянные мольбы не идти на Берлин и взволнованные до предела предупреждения об опасности смерти из уст чужого человека - женщины поверженной Германии! Ее взволнованное дыхание слышу на своих губах, в своих ноздрях, донесенное весенним ветерком, как талисман от всех напастей и смертей. До сих пор слышу тот взволнованный голос, полный тревоги за меня, и чувствую себя до сих пор бессмертным - столько в том голосе звучало тогда тревоги и нежности ко мне, пришельца неизвестно из какой дали на ее землю.

И ко мне подсознательно, среди войны и ненависти, доносится библейская мудрость: «Все люди - братья! Созданы Богом для взаимной любви и добра! А не для войн и убийств!»

Но военная действительность и обязанность сорвут этот росточек мудрости, и он тут же улетит от меня вслед за легким и ласковым дуновением нежного апрельского ветерка.

Так люди, сами того не осознавая, расстаются с Мудростью Библии ради быстротекущих обязанностей и потребностей, обворовывая самих себя и изменяя свою Долю и Судьбу. Забывая, что писали Великие Мудрецы из опыта человечества! «Во веки веков!» Аминь.

Конча-Озерная,

21 апреля 2011году

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

НА ФРИДРИХШТРАССЕ. 28 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА

 

А если упадешь на чужом поле,

придут из Украины ивы и тополя.

Станут над тобой, листьями затрипочуть,

Тоской прощание сердце

Василий СИМОНЕНКО

1.

- Владелец, Владелец! - до сих пор слышу голос смертельно томного радиста-россиянина. - Владелец, Владелец! - вызывает он уже третий час подряд штаб полка, пока мы кирками-мотыгами проламливаем стену какого-то универмага, чтобы ворваться через пролом и захватить следующую комнату - это единственный путь и единственный способ продвинуться хоть немного вперед. Потому что на улицу не высунуть и носа! На улице сплошное наводнение кинжального огня по рейхстагу: 88-мм тяжелое зенитные и 105-мм противотанковые пушки бьют без умолку, и танки горят, и асфальт плавится, и дым затапливает улицу и дома.

- Владелец, Владелец! Я Холодный - прием! - повторяет радист странные позывные, а ответа нет, и портьеры горят, как факелы, и дышать нечем, а проклятая стена никак не поддается. Проломить ее и тогда было трудно. А сейчас это кажется и вовсе невозможным и невероятным! На войне люди всегда делают что-то неимоверное и невозможное и никогда не кичатся этим. Потому что считают эти сверхусилия буднями войны.

- Владелец, Владелец! - повторяет молоденький радист упорно. Будто механически повторяет он эти странные слова, а стена толстая и прочная, как кость, а саперов не хватает, и кизиловые рукоятки кирок-мотыг, на что уже крепкие, а разлетаются в щепки.

- Владелец, Владелец... - вызывает кого-то радист. - Я Холодный. Прием...

Стену все-таки мы проломили, пустив в отверстие огнеметную струю, чтобы сжечь фашистов, если они там есть. А радист подтянет вслед за нами свою рацию, сядет с ней в глухом углу, выбросит антенну в разбитое окно и снова:

- Владелец, Владелец! Я Холодный. Прием.

Рация молчит. А мы берем одну за другой горящие комнаты. И в дыму и пламени становимся похожи на дьяволов. Или на витязей, которые не горят.

И тут доносится весть, что штаб полка попадает в ловушку: эсесовцы прорвутся из парка Тиргартен в наш тыл и займут два нижних этажа того дома, в котором находится штаб нашего полка, и поведут бой на лестнице. Атака необычная - снизу вверх, с этажа на этаж, будто эсэсовцы выбираются в небо из своей умирающей столицы.

- Владелец, Владелец! Я Холодный! Прием, - вызывает молоденький радист.

А в штабе полка некому откликнуться, потому что рацию придется бросить: автомат в руках еще одного офицера в том бою дороже, чем рация.

Защищают флаг, штабные документы и награды. Защищаются сами. Командир полка, начштаба и шесть его помощников. Заняв круговую оборону на третьем этаже, ждут выручки. Об этом сообщит, прибежав с улицы, капитан Ахмистов, который заменит нашего тихого и скромного комбата Гробового, расстрелянного из пулемета в той лощине у конторы спиртзавода. Прибежит закопченный, крикливый, сердитый.

- Командира штурмовой группы ко мне! - крикнет, будто на плацу, и для чего-то вынет из планшета топографический план Берлина. - Тут, - покажет он, ткнув пальцем в план.

- На противоположной стороне? - спрашиваю его. - Да здесь же видно все и так! Из витрины.

Витрина универмага среди этого огненного ада, как ни странно, остается цела. Большая, на всю стену! В ней вмещается панорама войны: пять или шесть горящих танков, три горящих девятиэтажных дома с противоположной стороны Фридрихштрассе. Они дымят, извергают из своих окон огонь и дым - напоминают три линкора, ведущих огонь из бортовых пушек во время морского боя.

В эту панораму влетит и эскадрилья наших «Петляковых». Они летят в ясном и чистом небе над темными дымами боев и пожаров. Такие, знаете, элегантные, быстрые, красивые пикирующие бомбардировщики. Им хоть бы что - летят себе над полем битвы!

А я должен со своей штурмовой группой преодолеть широченную улицу в самой гуще и клекоте этой битвы под огнем противника. Перебежать широченную улицу Фридрихштрассе, на которой даже танки горят все до одного, сколько бы их ни появилось. Их броню прошивают насквозь 88-мм зенитные пушки, которые уже тогда сбивали американские «Летающие крепости» на высоте 20 000 метров! А мы и через десять лет, в 55-м, на такой высоте не достанем наглеца Пауэрса с его «У-2» даже снарядами мощных наших зениток. А собьем только ракетой.

- В этом доме штаб полка, - показывает Ахмистов, стоя перед витриной, как перед экраном живого, никогда не виденного фильма. - Перед тем домом, где горят танки. Это и будет вам и прикрытием. Ясно?

Танки горят позади, почти в конце квартала, который мы преодолеем, проламывая стены. А в это время с грохотом и треском рухнет наш горящий дом и похоронит под камнями и кирпичом все наши бреши. Так что назад пути нет. Нет его и вперед, потому что следующую стену все еще не удается проломить. Комната полыхает: горят мебель и пол, магазинные стойки и шторы на окнах. А толстой стене нет ни конца, ни края. И наши ребята падают от усталости. Но долбят и долбят! Эти отчаянные каменщики великого берлинского штурма.

- Перебегайте улицу здесь! - приказывает Ахмистов, закрывая лицо от огня. - Вперед! - кричит он, будто поднимает батальон под огнем противника на равнине.

- Штурмовая группа, за мной! - отдаю команду и смотрю в последний раз свою братву.

Нас всего семеро. Шинели сбросим и, хорошенько свернув, аккуратно сложим их под колонной, будто собираемся когда-то вернуться за ними. Автоматы - на грудь, щелкнем затворами, поправим крепления касок на подбородках. И - к дверям.

Вася Акимов, спокойный, невысокий парень из Каменки-на-Днепре, первым подбежит к дверям и ударит по ним со всей силы ногой. Двери растворятся, и из них сейчас же полетят щепки, и они станут колючими от пробоин.

- Разрывными, гады, лупят! - глаза его потемнеют. - Дымовую бы шашку бросить...

Ахмистов снова выхватывает пистолет:

- Никаких разговоров! Вперед! Где командир штурмовой группы? - кричит неистово, хотя я стою рядом. Вперед! - машет пистолетом перед моим лицом. - Немедленно вперед!

Прыгаю на фундамент витрины, автоматом, плечом и каской со всей силы бью по витрине. Богемское стекло лопается, как первый лед на пруду в Ново-Александровке, и я оказываюсь на улице Фридрихштрассе. Как же далеко она от моего села и нашего дома над прудом!
Не почувствую её под ногами, эту знаменитую улицу Фридрихштрассе. Рванувшись с места в карьер, лечу, словно и не касаясь мостовой! А из окон всех девяти этажей - из каждого летит в меня смерть. Тысячи смертей! Я не оглядываюсь. Потому что знаю: мои товарищи, как всегда в атаке, бегут за мной. Но перебегут улицу не все. Толя Блинников из Тулы, сражённый пулей, как только спрыгнет с витрины, лежит теперь под стеной неподвижно. Ничком лежит он. Как в степи, когда пасешь лошадей, а потом ляжешь, положишь голову на руки и задремлешь.

А на осевой линии - по ней из Цоссена ежедневно ездит на доклад к Гитлеру об обстановке на фронтах начальник Генерального штаба Кребс - лежит еще кто-то, большой и незнакомый. Он поднимет голову, и мы узнаем монгольское лицо Ахмистова.

- Ага, значит, и он рванул за нами, - скажет Вася Акимов. - Надо бы вытащить его.

- Мы сами не выберемся из этого ада, - скажет Юнусов.

- Не прекращайте огня! - крикну им. - Потому что не все наши перебежали улицу! - И сам даю очередь.

- Бра-а-тцы! - закричит Ахмистов, подняв голову, и попробует ползти. Асфальт вокруг него сразу побелеет от пуль.

- А-а-а, - кричит он на этой берлинской немилосердной улице, но далекие горы Бурятии не услышат крика своего сына. И уже никогда не увидят его.

Только сейчас, когда уже ничего нельзя поправить, полетят из окон гранаты и дымовые шашки – наконец-то наши смогут это сделать, добыв их неизвестно где.

А бойцов станет больше, так как под прикрытием дымовой завесы улицу перебегут все, кто был на той стороне. Нижний этаж догорает и вот-вот рухнет совсем. Перебежит со своей рацией за плечами и молоденький радист. Приземлится с ней в углу, выбросит антенну и снова:

- Владелец! Владелец! Я Холодный! Прием!

- Сержант! Не теряйте ни мгновения! - крикнет мне капитан Коханов, неизвестно откуда взявшись. - Там флаг! Там командир полка! И начштаба дивизии. Вперед! - Выхватывает пистолет с намерением бежать вместе с нами на выручку.

- Товарищ капитан! - скажу ему тихо, чтобы ребята не слышали. - Куда это вы со своей пукалкой против «МG-42» и «Schmeiseга»? Полк останется совсем без офицеров. На вас же вся надежда! И вся, какая ни есть, ответственность! - Пожав ему руку, брошусь за своими.

- С улицы дом не взять! - крикнет капитан Коханов нам вслед. - Обойдите его со двора! И осторожно там! Не нарвитесь! С эсэсовцами не шутят.

- За мной! - крикну своим ребятам. - Перебегать по трое! Раненых подбирает следующая группа. Вперед! - круто сворачивая вправо. Акимов - слева. Володя Титов - прямо. Из подъезда по нам же успеют выстрелить. Титов туда фаустпатроном - шарах! И уже в дыму и пламени атакуем подъезд. Первым врывается в него Вася Акимов.

В бурлении дыма и пыли парадные белые мраморные лестницы величаво покачиваются на верхней арматуре, потому подножия их выбьет фаустпатроном Володя Титов. С удивлением ступаем на красную ковровую дорожку с зеленой каймой по краям. Выясняется, что этот дом - штаб Военно-морских сил Германии. Гитлер держал его не в Бремене, Гамбурге или Фалькензее, где строились знаменитые линкоры «Бисмарк», «Гнейзенау» и «Тирпиц», а в Берлине, у себя под рукой.

 

2.

На лестнице тихо. На площадке второго этажа - тоже тихо. Только на третьем нас обстреляют из пулемета. И выстрелы в замкнутом пространстве будут звучать, как в бочке, приглушенно, но оглушительно. Особенно мощные «МG-42» - от их неистовых очередей, кажется, вот-вот разлетится весь дом в клочья. Загремит неподалеку автомат «Шмайсер». А потом - фру-у-у, - еще одна бешеная очередь из пулемета «МС-42».

В отсветах пуль и стрельбы замечу двери какой-то комнаты. Переждавши очередь у стены, прыгну на них, как прыгал когда-то на мяч, стоя на воротах школьной футбольной команды. Ударюсь плечом, автоматом и каской о дверь, и они с грохотом, почти срываясь с петель, раскроются в середину, в комнату. Но я не увижу комнаты, а только потолок, потом стены, и мне кажется, что комната прыгнет вверх, затем резко крутнется налево и, стремительно падая вниз, попадет мне полом в лицо.

Динь! - засветятся в глазах свечи или вспыхнет электросварка. Что-то безжалостно запечет в груди и в шее. А потом прекратится так же внезапно, как и началось. И когда прекратится, я догадаюсь, что лежу ничком на полу, и автомат мой строчит подо мной, а стреляные гильзы обжигают мне шею и грудь, ведь я лежу на нем.

И как только я это осознаю, что-то справа от меня упадет с глухим стуком на пол. А часть его покатится к батарее центрального отопления. Ударившись со звоном по ней, конвульсивными кругами, по спирали, покатится ко мне, как мяч с моего школьного детства, и перевернется. Я наконец пойму, что это не мяч, а немецкая каска. Затем с невероятным усилием поверну голову в тот угол и увижу эсэсовца, что лежит на спине, неестественно подвернув под себя руку с автоматом.

Он лежит головой ко мне, длинный, плечистый, расстелив полубелые, как сметана, густые волосы. Впадина обращенного ко мне его глаза быстро темнеет и - увеличивается, увеличивается, наполняясь кровью. Затем кровь переливается через глазную впадину и темной широкой полосой заливает эсэсовцу щеку, а дальше течет по полу, медленно приближаясь ко мне.

В отсветах огромного берлинского пожара, падающих из окна, видно, как в этой крови танцуют кровавые блики. И я с ужасом и отвращением стараюсь как можно быстрее отодвинуться от нее подальше, чтобы чужая кровь не коснулась меня! Чтобы я не подплыл ею!

И только здесь, отжавшись от пола, я увижу, что правая нога моя тоже лежит подо мной! Первая мысль: сапог слетел с ноги при том отчаянном прыжке. Но мои же сапоги тесные, а подъем у меня высокий - так что я чуть надеваю их! И маскхалат над сапогом, колено, бедро и все остальное - мое. Но как же все это оказалось подо мной? И что удивительно - мне совсем не больно! И нога, когда переворачиваюсь на бок, не отделяется от меня. И тут, только сейчас, почувствую, что весь подплыл собственной кровью. А тут еще и чужая, враждебная, приближается ко мне!

Вздрогнув от отвращения или страха, рванусь от чужой крови и поползу из этой страшной комнаты! Ползу и все еще не чувствую боли. Только там, где вошли, пожалуй, эсэсовские пули, что-то начинает нестерпимо печь. Немилосердно печет оно все более сильнее!

А в коридоре гремят выстрелы и очереди, слышится ругань немецкая и наш русский мат. Но это не останавливает, и никакая сила не сможет меня заставить остаться в одной комнате с эсэсовцем, которого я убил случайно, даже сам не знаю как: в ближнем бою это делается почти автоматически, инстинктивно и подсознательно. Или даже бессознательно. Такой характер ближнего боя, где действуют вслепую, не имея и мгновения на размышления. Поэтому в ближнем бою уцелеет только тот, кто имеет молниеносную реакцию и хорошо натренированный.

Через меня прыгают, спотыкаются об меня и падают в темноте. А падая, матерятся и ни на минуту не останавливаются - все куда-то бегут! И мне хочется крикнуть, чтобы они знали, что я здесь. Но, вспомнив, как кричали Манько и Ахмистов, воздержусь и поползу подальше от комнаты, где лежит убитый эсэсовец. А хлопцам, моим товарищам, в ближнем бою не до меня. Я это понимаю и мирюсь с их равнодушием к моему призыву без обиды, как с чем-то неизбежным и понятным.

Доползая до какого-то вестибюля, почувствую, что стены расступятся и образуют вокруг меня пустоту. И увижу по всему периметру этого пространства трепещущие, освещенные пожаром сплошные ряды окон. В них так ярко отражаются блики пожаров, как будто окна сами горят красным пламенем. В моем крыле дома совсем светло и тихо!

Бой раздается где-то в другом конце этажа. И, доползая к какой-то мебели, ощупываю мягкое и пружинистое кресло или фотель (мягкое кресло - примечание) и, ухватившись за него, стараюсь подняться и встать на ноги. Ведь не раз приходилось видеть в кино, как с простреленной грудью его герои вставали и уходили. И даже бежали!

Но самому мне, раненному в бедро и в таз тремя пулями (об этом я узнаю позже), подняться не удастся: только попробую подтянуться на руках, как страшная боль пропечет меня всего насквозь, и я провалюсь в какую-то темную и глубокую яму. Яма будет широкая и длинная, без конца и края, и - темная-темная! Хоть глаз выколи...

А потом меня перевяжут в каком-то подвале артиллерийские офицеры в погонах с двумя просветами и в фуражках с черными бархатными околышами. А Вася Акимов, каким-то образом разыскавший меня, будет стоять надо мной и плакать.

- Иди, Вася, иди! - умоляю его, чуть оттягивая голос. - Возвращайся к своим...

А он только слезы вытирает и молчит. И потом хорошо помогает санитару нести меня, крепко держа за перевернутую через плечо безвольную и слабую мою руку. А санитар, на голову выше меня и Васи, задыхается совсем, потому что моя вторая рука, перекинутая через его высокое плечо, сползает и упирается изогнутым локтем в ремень его карабина, который буквально сдавливает его, развернувшись поперек, вдается затвором ему в горло, так что санитар удерживает его обеими руками, чтобы не задохнуться. Этот здоровяк не держит меня за руку, и я все больше висну на ремне его карабина согнутой в локте своей бессильной рукой, буквально сдавливая его.

А тут еще и приходится продираться через проломы в остатках стен. Перед таким проломом мы остановимся, и я, теряя сознание, повисну на моем верном наводчике Васе Акимовом. И прошепчу санитару, чуть шевеля губами: «Да закинь ты ремень карабина на плечо, а не на шею! Кто же тебя так учил носить оружие?» Он послушает меня и будет тянуть дальше умело.

Один пролом окажется совсем тесным. В нем еле вмещается противотанковая 76-мм пушка. Обслуга посторонится, и меня потянут в это малое отверстие.

Тянуть по-пластунски им крайне неудобно и тяжело. А тут, как назло, моя перебитая нога прочно застрянет между станиной и стеною. Артиллерист лениво ругается с санитарами:

- Разве так тянут раненого?

- Попробовал бы сам потянуть такого великана по развалинам, знал бы тогда! - огрызается санитар, судя по произношению, гуцул.

Артиллерист пытается поднять загнанную выстрелами в землю станину пушки. Это ему никак не удается, и он сердится еще больше:

- Да сдайте же назад, олухи!

- Чёрт бы тебя хватил! - бранится гуцул. – Что это тебе, машина? Парень до того расслабленный, словно его из ваты сделали, а не из костей и мышц.

- Ты мне баки не забивай! - ругается артиллерист. - А то как пальну из этой пушки!

- Отца в лоб, дурак, - огрызается упорный гуцул.

Все это слышишь будто во сне. Словно тебя тут и нет. А нога остается между станиной и проваленной стеной, как эта пушка, что будет стоять на позиции, пока Берлин не возьмут. И я снова потеряю сознание. Только и успею со страхом подумать, что лежать мне здесь, на развалинах, пожизненно. А родная степь только мечтает и сокрушается уже без меня. Как сокрушается по нашему селу и сейчас, высматривая меня...

 

3.

Я замерзаю. Руки уже не слушаются и не гнутся. А ноги у меня будто бы уже совсем нет. И голова не поднимается. Прислушавшись, слышу, что кто-то около меня стонет. Задержу дыхание - стон сразу прекратится. «Это я стону», - догадаюсь наконец. А мне еще никогда не приходилось стонать. Даже в тифозной агонии минувшей весной. И я подумаю: «Это - конец!» Вокруг такая темнота - что закроешь глаза, что откроешь их, - все равно ничего не видно. Но что-то чуть-чуть светлее все же замечаю. Какая-то тоненькая и слабая полоска вдали. Напрягаю зрение и слух, но из груди вырывается стон и не позволяет как следует прислушаться. Стараюсь сдержать его и слышу какое-то приглушенное хлопанье, словно кто упорно бьет картами по столу. Но что это за отчаянные картежники могут быть в таком берлинском аду? Набираю побольше воздуха в грудь и кричу: «Эй, кто там?»

Никакая сила! Ни один звук не нарушает тишины, в которой слышатся далекое хлопанье карт. Медленно, а потом быстрее хлопают карты, все быстрее и быстрее. И вдруг: смех здоровых молодых людей, которым в эту минуту ничто не угрожает: «Наша взяла! Ура-а-а!» - Эй, кто там? Помогите! - изо всех сил кричу, чувствуя, что сейчас умру.

Тоненькая полоска света расширится, и я замечу шагах в десяти отверстие - но расстояние это для меня непреодолимое! Даже с десяти шагов не могу докричаться.

- Эй, люди! - напрягаюсь до конца, собрав все силы.

- Ляп, ляп, - слышится оттуда.

И короткие переговоры, и тихое хлопанье карт, которые возненавижу на всю жизнь! Всегда, в самых приветливых гостиных, напоминают они мне и сейчас тот мрачный берлинский подвал, в котором я тогда умирал. А что смерть близко, чувствую всем существом и знаю, что все закончится через несколько минут.

На половине расстояния до освещенного отверстия замечаю несколько наших автоматов с круглыми дисками. Стоят себе рядышком. Такой, знаете, мирный рядочек, что в нем даже трудно представить или хотя бы заподозрить смерть.

- Эй, кто там? - снова кричу, надеясь, что они прислушаются и услышат мой призыв и мою мольбу.

Но они играют в карты. Они, видимо, заядлые картежники. Играют, видимо, на немецкие часы или на крошечные пистолеты, которых тогда у каждого из нас водилось немало. Или еще на что-то играют они в эту неопределенную пору и услышать меня не могут. Или не хотят. Люди потому и не слышат или не понимают один другого, потому что не хотят слышать и понимать. Тогда, в том подвале, я сделаю для себя это открытие навеки! Тем более не забываю его и сегодня.

«Буду ползти, - решаю. - Буду ползти до тех автоматов!» Постараюсь только не двигать ногами. Потому что боль сразу пронизывает, будто ножами, и я могу снова потерять сознание. И тогда - конец! Вот уже от протянутой руки к ремню ближайшего автомата всего лишь несколько сантиметров. Но сил больше нет. А картежники играют себе, перекликаются и смеются.

Отлежавшись некоторое время, я еще немного подтягиваюсь и средним, длинным пальцем достаю ремень и дергаю к себе. С лязгом и грохотом горного обвала падает автомат ППШ на цементный пол, и там, где играют в карты, все вдруг стихает. А через секунду выскакивают из отверстия, давясь и чуть протискиваясь в него, какие хохлатые ребята в маскхалатах, стоят, пораженные и растерянные, освещая меня карманными фонарями.

 

4.

- Что же вы, туда вас-разтуда... - скажу, боясь расплакаться от обиды и от своего бессилия и беспомощности. - Я столько звал вас...

А они стоят надо мной молча, виновато смотрят на меня. Какие-то наши ребята, которые дошли до Берлина не по асфальту и доехали не поездами, - мои боевые друзья, фронтовые собратья, которым только и выпало немного на войне поиграть в карты.

Их теплые и осторожные руки поднимают меня, оторвав от мокрого и холодного убийственного цемента, и что-то мягкое и сухое подкладывают под меня и опускают на что-то по-домашнему уютное и нежное, чего как будто бы и в мире еще никогда не было! А это - обычная красная немецкая перина, перенесенная из какой-то спальни сюда, в подземелье. И она кажется мне раем после лежания на камнях, на мокром цементе и в развалинах горящего Берлина. Еще одной периной меня укрывают сверху. Принесут хлеба и консервов. И двухлитровую банку почти свежих законсервированных вишен, которую я сразу же выпью залпом, подавляя страшную, бесчеловечную жажду от потери крови.

- Откуда ты взялся? - весело спрашивает меня молоденький белобрысый разведчик.

- Подбросили санитары, - скажет старшина с автоматом за плечами. - Знают, что разведчики раненых не бросают, вот и подкинули, устав тянуть до санроты.

Этот, пожалуй, и в карты играл, не снимая автомата. Я знаю таких хозяйственных старшин-разведчиков, которые никогда и нигде не разлучаются с оружием и тщательно выполняют все требования военного устава. Из таких потом добрые будут бригадиры в колхозах, трактористы и комбайнеры. А на заводах - токари и фрезеровщики высокого класса и разряда. Эти суровые и всегда сосредоточенные люди никогда не забывают суровых законов войны. Как будто они родились специально для нее.

- Подбросили нам, чтобы самим не таскаться, - продолжает старшина. - Этот случай не первый. Ты знаешь, сержант? Пострелял бы гадов за то, что покинули тебя.

- Не знаю, - скажу ему, потеряв желание любого убивать или стрелять.

Настрелялся уже. «По горло» - сказали бы дядьки в нашем селе.

- А где тебя ранили? - спрашивает тот белокурый парень, похожий на нашего Ваню Томашова - любимца дивизии, моего погибшего друга по ночным поискам.

- На Фридрихштрассе...

- А с какого полка? - не утихает разведчик.

- Сто первого гвардейского,

- О! Так ты из нашей дивизии, браток! - радуется парень, еще моложе Вани.

- Не приставай к человеку, - скажет снова старшина. - Разве не видишь? Ему сейчас не до разговоров и не до твоих расспросов.

- Так надо же узнать, куда его отправлять? В какую санроту?

- Санротою тут не обойдется. Его, думаю, этакого, и в санроту не примут, - скажет опытный старшина надо мной, как будто меня здесь и нет. - Отправят в армейский, а может, и в фронтовой госпиталь. Я же вижу. Знаю по себе: не раз был ранен. Пойдем, хлопцы! Капитан Чумак давно нас ждет. А ты, сержант, полежи здесь. Мы сейчас найдем твою санроту и пришлем за тобой подводу.

Оказывается, это и есть наша дивизионная разведка. И тот самый старшина, что выбрасывал фашистских пулеметчиков из чердака спиртзавода в той трагичной лощине.

 

5.

Потом меня будет везти на своей подводе наш Холод. По мостовой берлинских улиц, избитых снарядами, будет везти он меня, вытрясая из меня остатки жизни, которые едва теплятся. Верю и не верю: действительно ли это он? А расспросить сил нет - все тело болит еще сильнее. И увидеть его не могу, так как лежу до сих пор, от самого момента ранения.

А голову повернуть не в силах. И каждое движение причиняет нестерпимую боль.

А что это не кто-то другой, а наш Холод, мне подсказывает его любимая песня, которую он в свободные минуты все пел сам себе на батарее. Несмотря на выбоины и на камни, время от времени попадающие под колеса, надтреснутым старческим голосом поет и сейчас, везя меня по горящему Берлину, наш ездовой, что теперь, пожалуй, своей полтавской подводой обслуживает санроту:

А всі ж гори-ги зе-ге-ле-ге-ні-гі-ю-гуть...

(А все ж горы зеленеют - украинская народная песня - примечание)

И хоть мне больно на каждой выбоине, а тем более - от камня, что попадает под колесо, я слышу, что Холод, поет, плача. Возможно, защищаясь от моих криков и стонов. А, может, плачет, жалея меня, как тяжело раненого. И себя, что так далеко заехал от родного дома, от семьи и жены, и от ласковой Ворсклы?

Де ба-га-га-ті ого-рю-гу-гуть-сі-гі-ють... Где богатые жито сеют (перевод)

Где еще клокочет война. Еще стреляют пушки, бьют долгими очередями пулеметы. А утро теплое-теплое! И ясное, как детская улыбка. Даже не верится, что совсем рядом клокочет война. И все, что есть война, остается для меня за плечами. И все удаляется и удаляется. Видимо, уже навсегда.

Но ни облегчения, ни радости от этого я не испытываю. И не потому, что я еще не знаю и не могу знать, как от ран умирают чаще, чем от слепой пули. А раны у меня страшные - почти смертельные.

А Холод поет надо мной и плачет, пожалуй, по всем: и по Сухову, и по Манько, и по Блинникову. И наверняка - по своей далекой Полтавщине, по Ворскле, по жене и семье:

Ті-лі-ки-ги-ж о-го-од-на-га-ж го-го-ра-га ж чо-го-рна-га, Только одна гора чёрная…

Де-ге-ж ора-га-ла га- ж бі-гі-дна-га ж вдо-го-го-ва-а... Где пахала бедная вдова… (перевод)

И я то теряю сознание на особо тряской выбоине, то прислушиваюсь к его пению. Ибо также пела и моя бабушка Гапка, что в 1910 году осталась вдовой с тремя детьми. И так мы едем, как мне кажется из-за моих обмороков, долго-долго!

А потом подвода останавливается. И подняв голову с пахучего сена, вижу палатку с красным крестом в белом круге. Вижу и нашего Холода: он, слезши с подводы, стоит с кнутом у самого моего лица. Склоняется и целует меня в щеку колючими небритыми губами и шепчет, будто по секрету, чтобы никто не услышал: «Ничего, сынок, ничего... намучаешься с этими ранами сильно, зато будешь жить. Теперь уже наверное будешь жить и вернешься к молодой своей жене, к крошечной дочери, которой еще не видел...», - а слезы все еще звучат в его глазах и слышатся в голосе.

И вдруг отстраняется, становится строгим, даже выпрямляется и держит руки «по швам».

Из палатки выбегает черноволосая и красивая врач - старший лейтенант, командир нашей санроты 101-го гвардейского полка. Мы все ее любим за то, что в обороне за Вислой хорошо пела на концертах самодеятельности дуэтом с командиром пятой стрелковой роты старшим лейтенантом Абрамовым под его баян лирическую песню «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки. Позарастали мхом-травою, где мы ходили, милый, с тобой...»

Выбегает и, только взглянув на меня, хватается обеими ладонями за лицо:

- Сержант Сизоненко? Бог мой! Что же с Вами сделали? - И к Холоду: - Везите его сейчас же в медсанбат! Здесь дорогу саперы очистили от камней! - И снова мне: - Потерпи! Оттуда Вас отправят в фронтовой госпиталь в Франкфурт-на-Одере. Я сейчас оформлю документы и позвоню туда! - Повернется на своих брезентовых сапогах и, также держась обеими руками за лицо, побежит в палатку, приговаривая на каждом шагу:

- О, Господи! О, Боже мой! - и это уже окончательно покажет, что ранение мое страшное и состояние мое почти безнадежное.

Конча-Озерная,

июль 2010 года

 

 

 

 

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

ТОГДА ЛЕЧИТЬ МЫ СТАНЕМ РАНЫ…

 

1.

Огромный, как ангар, высокий-высокий операционный зал, ярко освещенный несколькими люстрами. Белым-бело и пусто. Только искрятся и сверкают никелированные хирургические инструменты за голубоватым стеклом прозрачных шкафов и на столах у моего операционного стола, на котором я лежу... навзничь? Нет, я лежу ничком. А невероятно высокий потолок вижу в стеклянной поверхности приставного столика, на котором эти инструменты. Меня теперь втягивает всего, со всем барахлом, неистовая боль в тазобедренном суставе, словно какая-то центрифуга раскручивает и вот-вот снова выхватит из этого перевернутого мира, в который я только появился из того, где черти, говорят, смолу в котлах варят для таких грешников, как я.

Ни звука, ни шороха - тишина, аж в ушах звенит! И вокруг - ни души. Не знаю, сколько я так лежал до сих пор, сколько лежу теперь. Время и пространство будто и вовсе не существуют для меня. Не существую и я сам, весь превратившись в боль. Эта боль терзает мне душу, а не только тело. Она не прекращается ни на минуту. Я не знаю, как выбрался из обморока, в какую боль упрятал меня неизвестно кто и когда, и намеревается забрать и сейчас. Я нахожусь на самом краю отведенного мне времени или пространства - оно дрожит и переливается, готовое вспорхнуть и улететь от меня навсегда. Через эту невыносимую боль и адский огонь, которые не вмещаются в ранах, а разлились и продолжают разливаться всем телом, пронизывая его насквозь, до костей, до мозга, к сердцу! Все там на ранах ссохлось и дальше ссыхается, сворачивается, стягивая раны и вгрызаясь в них. И у меня уже нет сил сносить эту боль и огонь, нет силы ни закричать, ни застонать, ни позвать кого-то.

Теперь я вспоминаю, как в бреду или в полузабытьи, как меня тянут горящими улицами мои товарищи в глубокой ночи, а я висну на руках мокрым мешком. В каком-то подваленадо мной склоняются уже не наши ребята-минометчики, а какие-то офицеры в шинелях с майорскими погонами, на которых вижу эмблемы артиллерийские и танкистские. Они торопливо перевязывают меня, мешая друг другу, и руки их в крови. «А где же Вася Акимов? Где Володя Титов? Где Корницкий?» - испуганно думаю.

И все дрожит и переливается. Возможно, это дрожит пламя над окопной плошкой, у которой меня спасают совсем чужие люди, да еще в таких высоких званиях. И я расстраиваюсь и от боли, и от удивления, и от благодарности. Один майор в артиллерийской фуражке с черным бархатистым околышем подмигивает, обматывая меня широким бинтом: «Терпи, казак! Атаманом будешь!»

Под тот бодрящий, но очень неуместный для меня бодрый голос я снова проваливаюсь в черную бездну беспамятства. Но и там эти офицеры остаются со мной, сосредоточенные, встревоженные и грустные. Как будто намереваются еще что-то делать со мной, но не знают как.

Вдруг слышу наконец-то странные звуки: «Цок, цок, цок», - по паркету и просто ко мне из той адской темноты огненной боли приближается, приближается что-то трепетное, неуловимое, ускользающее из моего сознания и восприятия и наконец-то останавливается, выйдя из головы, у меня в ногах. И я, наконец, вижу высокую, стройную, белолицую и чернобровую девушку или молодую женщину, всю в белом: белый халат, белая шапочка с красным крестом, белые резиновые хирургические перчатки на хрупких руках...

Стоит надо мной, молчит, внимательно рассматривает, очевидно, повязку на моих страшных ранах, прежде чем что-то с ней делать. «Не дай Бог, - думаю, - срывать бинты, индивидуальные пакеты, вату и салфетки, которыми эти офицеры в подземелье останавливали мне кровотечение».

Будто в подтверждение моего предостережения она берет со стеклянного столика длинные и кривые ножницы, холодит мое разгоряченное тело их осторожными, но неумолимыми прикосновениями - режет, режет, режет. А я смотрю на ее стройные ноги, обутые в лакированные лодочки. «Где она взяла их на войне?» - снова думаю, а сам напрягусь в ожидании и боязни еще большего, еще более чувствительной боли.

- Смочите, - говорю ей.

Прекращает чикрижить (стричь - примечание) ножницами, склоняется ко мне:

- Не слышу! - после полной тишины кажется, что она кричит слишком громко, неудовлетворенно и сердито. Боковым зрением ловлю красивое лицо - оно приветливое, только усталое и даже бледное. - Говорите отчетливо, - склоняется почти к моему уху.

- Смочите мне раны, - прошу, едва слыша себя, потому что голоса у меня совсем нет - пропал голос, вытек из меня вместе с кровью. - У вас же растворы или мази какие-то есть, чтобы размягчить повязку. Она режет меня ножами, взимает раны так, что они даже пекут! Невыносимо пекут, невыносимо!!! - Конечно, есть, - говорит она, ловко и быстро привязывая меня специальными ремнями к операционному столу. - Вот я сейчас...

Идет в глубину операционной, маленькая и белая на фоне ее огромных размеров, похожая на ангела, который в далеком детстве летел над Матерью Божьей в серебряном окладе бабушки Гапкиной иконы, и никуда не мог долететь, потому что отец, приходя с работы, раз за разом снимал ту икону и выносил в кладовую.

Теперь мой Белый Ангел возвращается ко мне с удаленного угла операционной, постукивая каблучками модельных туфелек и натирая перчатки ваткой. По запаху я догадываюсь, что это спирт, она и не думает выполнять свое обещание, а просто дезинфицирует руки перед тем, как сорвать мою адскую повязку.

- Да смочите же чем-нибудь! - кричу изо всех сил, а выдавливаю из себя лишь слабый стон. - Так болит и печет, что я снова...

- Никаких смачиваний! - обрывает она сердито, повысив голос, как на малого. - Знаете, сколько там инфекции, микробов, всякой другой чертовщины, пока вас тащили по пожарищам и руинам? - заходит с правой стороны, склоняется к раненой ноге, долго примеряется к заскорузлой повязке, закусывает губу красивыми, белыми, как снег, зубами. - Сейчас будет очень больно!

- Да уж и так некуда! - снова кричу ей.

- Напрягитесь и сожмите зубы, чтобы не откусить язык! - наказывает она. И сама себе командует: - Раз!!!

В глазах у меня вспыхивают ослепительные молнии, на голову извергаются громы, а боль жуткой бледно-синей смертельной вспышкой пронизывает мне мозг и сердце, и я проваливаюсь снова в знакомую густую и липкую темноту, из которой вот вынырнул на какую-то минуту.

 

2.

Очнувшись, вижу наконец-то высокий потолок прямо над собой. Потому что лежу уже не на животе, как прежде, а на спине. И главное - совсем не чувствую боли! Что же со мной произошло за время длительного беспамятства? В ногах у меня сосредоточенно возятся в полной тишине двое белых-белых мужчин: белые халаты, белые шапочки, натянутые на самые брови, белые маски до самых глаз. В узких щелях полыхают напряженные взгляды.

Один из них держит обеими руками мою раненую ногу, а второй с определенным усилием, но осторожно и медленно крутит какой-то круговорот, отчего меня безжалостно подтягивает к себе, но никак не подтянет: между ногами у меня торчит никельный сияющий стержень, сантиметров 10 в диаметре, толстый и непреклонный. Он крепко упирается мне в промежность, но я совершенно не чувствую даже его прикосновения. И, переведя взгляд на этот круговорот, который медленно, но непрерывно крутит молчаливый врач, замечаю ступню своей правой раненой ноги, крепко пристегнутой широкими ременными петлями к металлической детали в форме толстой и ребристой подошвы. Вот эту «подошву» и накручивает огромным винтом к себе молчаливый врач или санитар, вытягивая из меня всю раненую ногу, как на дыбе!

- Что вы делаете? - удивленно спрашиваю молчаливых врачей, совсем не испытывая не только боли, но и прикосновений к той, наверное, холодной и ребристой «подошве».

Они молча продолжают свою работу, не обращая на меня внимания. Затем тот, что держит мою ногу, очевидно, контролируя весь процесс, облегченно выпрямляется и говорит напарнику:

- Все! Можно гипсовать, - и, подойдя ближе, склоняется надо мной, пристально смотрит мне в глаза, прикладывает холодную и скользкую резиновую печать к моей щеке, спрашивает:

- Как себя чувствует наш пациент?

- Наконец-то избавился от боли. Но что это вы делаете с моей ногой?

- Вытягиваем, - говорит он спокойно и даже рассудительно. - Понимаете, у вас перебита пулей шейка бедра. Другие две пули, очевидно, разрывные, пробили вам таз и раздробили на вылете седалищные кости справа. А мышцы, освобожденные от скелета, обладают способностью сокращаться. Ну, такое их функциональное свойство. Так мы вытягиваем Вашу ногу на нормальную длину, чтобы гипсом зафиксировать ее и дать возможность нормально срастись костям - заполнить в них гранулами выбитые пулями фрагменты. Вам понятна моя лекция по остеологии? - иронически улыбается он.

- А почему я не чувствую боли?

- Потому что мы сделали вам спинно-мозговой укол. Своеобразное введение наркоза, можно сказать: местная анестезия. При ней отключается нервная система всей нижней части вашего организма на время этой и других операций, которые мы уже провели, пока вы были в бессознательном состоянии. Теперь остается хорошо и прочно наложить гипс, чтобы зафиксировать Вашу ногу именно в таком положении, которого мы добились благодаря установке профессора Юдина. До его изобретения погибали почти все пациенты с таким ранением, как у Вас.

- Значит, у меня тяжелое ранение?

- Очень тяжелое! Три пули! Вы, как говорится, родились в рубашке: ни главные нервы, ни сухожилия, ни главные артерии и вены у вас не перебиты пулями. Совсем не пострадали. Есть надежда спасти вам ногу. И что главное - вернуть ей все функции в полном объеме.

Пока профессор объясняет характер моего ранения и мое положение, двое санитаров приносят чан с растворенным гипсом и под руководством того врача, который крутил винт, извлекая мою раненую ногу, начинают гипсование. Профессор сейчас же присоединяется к ним и все время торопит: «Быстрее, ребята! Пока не прошло действие укола, а гипс не застыл и не загустел!»

И именно в этот тихий час с лязгом и грохотом растворяются обе половинки дверей, в операционную влетает та самая медсестра, что срывала мне первую, самую болезненную повязку, в тех же туфельках на высоких каблучках, и, посчитав три ступени, упадет на колени, поднимет руки к потолку (а покажется - до самого неба!), крикнет:

- Наши Берлин взяли-и-и! - и зарыдает вслух, закрыв лицо руками.

В операционной поднимется крик! Меня все дружно покинут - профессор белыми от жидкого гипса руками обнимет сестру, испачкав ее белый халат, плечи и шею, будет истошно целовать ей лицо, губы, глаза. Другие плакать, прыгать и кричать: «Ура!» А я буду лежать на той страшной вытяжке, весь в жидком и теплом гипсе от груди до пальцев ноги, все еще крепко прикрепленный к ребристой «подошве», похожей на пыточную дыбу, и впервые заплачу навзрыд. Уже не от боли, а от счастья.

 

3.

Меня уже заканчивают гипсовать, когда в операционную ворвется молоденький лейтенант:

- Товарищ профессор Выруб! Командующий приказывает вам ровно через час быть у него! Форма парадная! - Возбужденно-радостный, он весь сияет торжественностью, которую не может сдержать. Но, задержавшись на мгновение, подмигнет профессору: - Какая найдется форма, в такой и появляйтесь. Только чтобы в ажуре!

Через какие-то полчаса меня снимут со станка Юдина и положат здесь же, в операционной, на деревянный жесткий топчан. Боль начинает неумолимо возвращаться – еще чувствительнее и острее, чем прежде. И я теперь не знаю, кого просить, чтобы ее хоть немного успокоили?

А за окнами операционной раздается стрельба среди ночи, вспыхивают в небе ракеты, извещая, что Берлин наконец-то наш! Совсем-совсем никого в операционной нет. А мне кажется, что уже и не будет. Что все меня забыли из-за этой большой радости, которая охватила всех - от рядового бойца и санитара до самого строгого Маршала Жукова! Какое кому дело до какого-то раненого сержанта?!

Но не успею я так противно подумать, как в операционную быстро зайдет тот самый профессор Вырубов в парадной форме генерал-майора с широкими красными лампасами на синих брюках навыпуск, с золотыми широкими погонами на новеньком кителе из тонкого английского сукна цвета хаки - высокий, стройный, еще совсем молодой. Потом мне скажут, что ему всего 32 года, но в высокой черной шевелюре, расчесанной на пробор после душа, уже изредка пробивается тонкими нитями седина, а виски совершенно благородно серебрятся, предоставляя его во всей красе аристократизма и благородства.

При таком параде он поразит меня мужественной красотой. И я окончательно буду убежден, что эта красивая медсестра влюблена в него, может, еще больше, чем он в нее. Ведь даже при такой форс-мажорной и радостной вести, как взятие Берлина, так неистово и страстно целовать красивую молодую женщину или девушку может только мужчина, который властвует над ней и любит ее безумно! И мне станет радостно за них, так что и боль будто угомонится.

Но Вырубов, оказывается, именно поэтому и зашел ко мне в операционную перед визитом к Командующему, чтобы предупредить о тех испытаниях, которые еще только ждут меня в будущем! Он молча и быстро нальет полный фужер спирта, возьмет в другую руку графин с водой и, подойдя ко мне вплотную, скажет:

- Вам будет очень больно. Очень! Поэтому сейчас же вы выпьете из моих рук этот фужер спирта, я его залью из графина водой - его и вас! Зато он притупит боль, и вы заснете, опьянев. Ну! - он кивнет молоденьким мальчикам-санитарам, что носят в этом госпитале раненых, и они подведут мне голову, почти посадят. А профессор Вырубов умело вольет мне в рот палящий и почти сухой спирт, еще ловчее зальет мне в рот полграфина воды и при этом будет кричать:

- Только не дышать! Не дышать! - и, поставив на стеклянный столик с инструментами графин и фужер, вытрет салфеткой мне лицо и шею - они будут залиты и спиртом, и водой. - Теперь - спать! Это единственное спасение для вас. И помните: что бы с Вами ни случилось, никогда не позволяйте вводить Вам морфий или пантапон, где бы Вы ни были! Хотя... Я Вас заберу с собой в санитарный поезд Центрального клинического научно-исследовательского госпиталя Красной Армии, с которым я прибыл по перешитой широкой колее во Франкфурт-на-Одере за тяжелыми ранеными, участниками штурма Берлина по распоряжению самого товарища Сталина!

Он пройдется вдоль моего лежака, нагнется к моему лицу:

- Скажите спасибо начальнице санроты вашего 101-го гвардейского: в анамнезе она укажет, что Вы - десятиклассник, что в «Красной звезде» опубликовано Ваше повествование, а главный редактор газеты генерал-майор Таленский прислал Вам в полк личное письмо. Эти сведения не обязательны для таких первичных документов о ранении, как анамнез. Но какая же разумная эта женщина - старший лейтенант, командир вашей полковой санроты! Я приложу все усилия и умения, чтобы спасти Вам ногу! Можно сказать, исключительных усилий - не часто же случаются пациенты, которые печатаются в «Красной звезде»! Так что будем жить, сержант! - он пожмет мне руку и, взглянув на часы, быстро покинет операционную.

А муки и страдания от тяжелого, почти смертельного ранения, а затем от девяти операций под общим наркозом останутся со мной почти на два года! На мое счастье - все это будет происходить под наблюдением профессора Вырубова и консультациями самого Главного хирурга Красной Армии, Президента Академии медицинских наук СССР Генерала Армии Бурденко. Он во время общего сепсиса, что подстережет меня, будет настаивать на ампутации, но Вырубов будет стоять на своем и таки сохранит и даже вылечит мою безнадежную ногу.

Как же я могу забыть этих людей? И столицу моей Великой Родины - Советского Союза - Москву, что подарит мне фактически вторую жизнь!?

Такие вещи становятся твоей судьбой и не забываются до самой смерти!

 

4.

Не знал тогда, да и не мог знать, что такие боли и пытки суждены мне на два года госпитальных лишений. И сопровождают они меня через всю жизнь. Когда уже никого-никого: ни командиров, ни друзей, ни родителей, ни сестер, ни школьных друзей, ни жены, ни литературных ровесников.

Життя стужив, і друзів пережив,

І помирав зажурено і просто...

Это - Лина. О Микеланджело. Не знаю, как можно так написать в молодости? В юности. Так пишут о гениях только гении.

Отдалилось. Отгудело. Завихрилось ветрами времени. Все на свете: и война, и марши по бездорожью, и злые и добрые люди, и ранения, и лишения и несправедливости. Но ничего не забывается. Ничего!

Особенно помнятся погибшие друзья и командиры, их смерти у тебя на глазах. И хотя на столе у меня - только фото двадцатилетнего Сухова в бессмертной гимнастерке с подворотничком, который у него всегда был белый и свежий стараниями старого башкира Юнусова, что ухаживал за ними обоими с Хуратовым, как малых детей, в «обычных» погонах, с портупеей и пряжкой на ней, с орденами Красной Звезды и Отечественной войны, с гвардейским значком под ними, с левым карманом, из которого вынул Галино письмо при последней нашей встрече в этом самом предвечернем лесу, - все мне кажется, снится, представляется и поныне весь наш гвардейский 101-й полк, Висла и Одер, Зееловские высоты и Темпельгофський аэродром, где Сухова убили. Задымленный и разбитый Берлин, взятый нами такой кровью, такими подвигами и потерями! И все-все, кого я там знал и любил, с кем вместе воевал и делил фронтовые невзгоды, - все они будто стоят до сих пор за Суховым, в глубине его фотографии, что досталась мне от нашей Нади, маленькая, как вот для паспорта какого-то, в частности, офицерского удостоверения...

Старый и добрый еврей Давидзон - великий фотограф от Бога - собственноручно изготовит из крошечного фронтового отпечатка прекрасный портрет нашего незабываемого Миши Сухова. Смотрю на его еще совсем детское лицо, еще не сформованное, с расплывчатыми чертами, но уже твердое и мужественное, на его буйные волосы, сбитые в толстый школьный чубчик, который редко расчесывался на войне, - все под пилоткой, да под шапкой-ушанкою! Когда там его расчесывать в боях или на маршах, в атаках и наступлениях, при форсировании рек, когда еще и подводы с минами и лошадьми надо как-то переправлять на тесных и шумных переправах.

Смотрю и не могу насмотреться. На него самого и на тех, кто будто затаился там, за его плечами, в этом самом черном фоне, напоминающим Черную Дыру Вселенной, в которую втягиваются целые галактики, спрессовываются и точкой уплотнённости и неимоверной тяжести всемирной материи. Не так ли и наш 101-й гвардейский, полегший на Фридрихштрассе, как пали другие полки и дивизии, армии и фронты, стал спрессованной долей Славы и Подвига, вес которых не измерить и космическими устройствами?!

До сих пор не верится, что их нет и уже никогда не будет - ни родного полка, ни дивизии, ни армии, ни батальона, ни роты, ни кого-то из командиров: либо убиты, либо умерли от старости, потому что все были старше тебя! А теперь уже не стало и самой Красной или Советской Армии, покрытой славой победительницы вермахта и фашизма. А какие-то ублюдки и отбросы еще смеют иронизировать над ее славой и подвигами?! Нет и Великой Державы - СССР, что выстоял в тяжелый период без поддержки союзничков-хитрецов перед фашистским нашествием.

Горько, тяжело и больно думать об этом. Но что бы ни говорили, писали, как бы клеветали нас, мы знаем и помним и свое государство, и армию свою, и своих боевых друзей и командиров. Знаем и цену нашей Победы. Знает ей цену и История, которую не переделаешь, не перепишешь и не переиначишь. А все эти глобальные стратегические понятия воплощаются для тебя в образы твоих друзей и командиров, генералов и маршалов, командующих армиями и фронтами, полководцев Великой Отечественной войны.

 

5.

«Все проходит», - скажет навеки иудейский царь Давид.

«Ничего не проходит бесследно», - добавит его сын Соломон-Премудрый. Вот и Экклезиаст в Библии с его «Песней песен» и другими несравненными и незабываемыми афоризмами.

Оба они правы перед лицом истории и человечества. Но мы и без них знаем: ничего нельзя выбросить из истории! Опорочить, оболгать во время конъюнктурных соображений, чтобы кому-то угодить всесильному?

Зря! Всесильные станут бессильными, а богатые умрут. История же останется навеки! Ее не перепишешь и не сфальсифицируешь навсегда.

Именно она и стоит на моем столе - История! В образе двадцатилетнего старшего лейтенанта Сухова. И никто - ни государства, ни Время, ни идеологии, ни сонмище пасквилянтов не в состоянии изменить его образа, его личности, его лица, его сути - сути Защитника Отечества и Человечества от фашизма!

О нем хочется сказать словами Андрея Малышко:

О, мій русявий Прометею,

Загублений в ночах війни…

А еще - и это, пожалуй, самое главное! - за ним, уроженцем «деревни Варварино Мокшанского района Пензенской области» - угадывается и стоит Россия!

Стоит и не проходит! Родная сестра Украины! И пусть там беснуются оплаченные траншами и наградами Госдепа США, ЦРУ и украинской диаспоры из числа бывших «дивизионников», как они себя нейтрально называют, а на самом деле воинов 14 дивизии СС «Галичина», карательных батальонов «Нахтигаль» («Соловей») и «Роланд», которые после разгрома Красной Армией «перетекли» в УПА, – пусть они и их хозяева беснуются в ненависти к России, а народов-братьев, которые встали из одной колыбели – Киевской Руси, никому и никогда не разъединить!

Запомните это, загуменные хуторяне, и детям своим скажите!

(загуменный - находящийся за гумном, позади его, на конопляннике, или в поле, вне усада.

Загуменщик муж. щица жен. лентяй, шатун, кто от работы лытает, прячется, спит за гумном - примечание)

Потому что Украину вам никогда не загнать в укрытия и убежища! Как в завалинку крайнего дома, чтобы оттуда через плетень давать дули великому соседу-брату! Мы погибнем в этом жестоком глобализированном мире без российского газа и нефти, без нашего братского сотрудничества. Потому что «дядя Сэм» умоет руки, как только мы замерзнем в нетопленных городах и селах. Еще будет смеяться над нами, что мы такие дураки и послушные, выполняя его установки об изоляции России от остального цивилизованного мира - именно враждой наших братских народов.

Из ярости и ненависти ни храма, ни собора, ни дома не построишь! «Ибо только, только Любовью держится и питается мир», - написал один из великих сынов России - Тургенев.

Не забывайте этой простой, ясной и правдивой Истины!

Конча-Озерная,

21 августа 2010 года

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

ТОВАРИЩЕЙ ЛЕЧИТЬ

 

В муках и страданиях после тяжелого ранения они все приходят ко мне бессонными ночами, и я стесняюсь при них стонать. Не буду давать лишних хлопот ни нянечкам, ни сестрам, ни врачам.

Приходят и сейчас, когда тяжело сносить надругательство и ложь. Стоят и смотрят на меня, и молчат, суровые и неприступные, как сама Правда.

А между ними, покуривая трубку, ходит Михаил Александрович Шолохов - Большой Писатель XX века. И не только Двадцатого. Автор лучшего романа в мировой литературе! Тоже оболганный, как все мы. Как Большое наше Государство, подло преданное Генеральными секретарями и Президентами. Заново обвиненный Солженицыным в плагиате после Нобелевской премии. Попрыгает-попрыгает этот бородатый козел, чтобы допрыгнуть до Гения и заменить его, оболгав, и угомонится. Шолохов остается Шолоховым на веки вечные, а Солженицын - Солженицыным, а также тем, что слышится в корне его фамилии.

Ходит-ходит между моих боевых друзей и командиров гордый, высокий, красивый Александр Твардовский, что делил с нами все и написал о нас и всех других бойцов и командиров по горячим следам как нельзя лучше:

Переправа, переправа, берег левый, берег правый,

Снег шершавый, кромка льда…

Кому подвиг, кому слава. Кому темная вода -

Ни приметы, ни следа!

И в стихотворении «Когда окончилась война» итог-реквием:

Внушала нам стволов ревущих сталь,

Что нам уже не числится в потерях.

И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,

Заполненный товарищами берег...

И наш незабываемый и пламенный Андрей Малышко до сих пор сокрушается вместе с нами:

Немало ми воювали, стоптали чобіт рудих.

І якщо вбитих згадати, то я заплачу по них.

А якщо живих згадати, — хяй заніміє плач!

Друзі ідуть полками. І я серед них — сурмач.

И Симонов, тоже с трубкой, ходит между ними, спрашивает задумчиво:

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?

Когда шли осенние, злые дожди...

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди.

 

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась!

Никогда не был близок с Александром Межировым, недавно тихо умершим в Нью-Йорке. А стихотворение его «Коммунисты, вперед!» осталось здесь, на Родине, навсегда.

И я не могу забыть его. Не могу и не привести здесь:

Летним утром граната упала в траву,

возле Львова застава во рву залегла,

Мессершмитты плеснули бензин в синеву,-

и не встать под огнем у шестого кола.

 

Жгли мосты на дорогах от Бреста к Москве,

шли солдаты, от беженцев глаз отводя.

А на башнях закопанных в пашню КВ

высыхали тяжелые капли дождя.

 

И без кожуха из сталинградских квартир

бил «максим», и Родимцев ощупывал лед.

И тогда еле слышно сказал командир:

«Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!»

И я знаю, что все они у меня есть! Как Шевченко. Как Франко. Как Коцюбинский. Как Леся Украинка, как Довженко и Олесь Гончар, чтобы о них ни писали «современно мыслящие ученые».

А в Москве есть Юрий Бондарев - ровесник мой и Сухова, представитель той когорты безусых лейтенантов 41-го, великий российский писатель и мой друг. Написал потрясающий современный роман «Бермудский треугольник» про ельцинский государственный бандитизм, о расстреле законно избранного парламента России, о пытках и хамстве современных «временщиков» и уничтожении научной и художественной интеллигенции. Читая его письма и романы, будто возвращаюсь в нашу Великую Отечественную войну: она продолжается, и я становлюсь с Юрием бок о бок, как и тогда, на фронте...

Где вы, милые мои, далекие и незабываемые? Я с вами, с вами! И до сих пор...

Феофания - Киев - Конча-Озерная,

1984 -2004 гг.

 

МЕРТВЫМ НЕ БОЛЬНО?

ЭПИЛОГ

 

«Взгляни на братьев, избивающих

друг друга!

Я хочу говорить о печали...»

Экклезиаст

 

«Литературная Украина» давно стала своеобразным «Дацзи-бао» антисоветизма и русофобии. Особенно после «оранжевой революции» и нынешнего «И.о. главного редактора». В народе сказали бы, что «сбились с пути» в ярости и фальсификации Советского периода нашей истории.

А она же все-таки наша - другой у нас не было. Если не принимать во внимание идеологический бред про какую-то виртуальную Украину, которая «не участвовала во Второй мировой войне, а была «фантомом», жертвой двух империй, которые сражались на ее просторах». Эта виртуальная Украина существовала только в воображении бандеровско-мельниковских прислужников фашизма. Но существует и сейчас у их последователей, которые уверяют до сих пор в своей ярости и ненависти, что Советской Украины «не существовало»?! Потому что они ее не признают. Новоявленные «эмпириокритицисты»: «Мир существует до тех пор, пока я его вижу».

Это же касается и ненависти к Великой Отечественной войне, к миллионам наших соотечественников - живым и погибшим в сражениях с фашистской Германией, к славным наших полководцам. Среди которых немало украинцев. А Ватутина, который только что освободил Киев и спас его жителей от гитлеровских вешателей, убили из засады «убийцы» - бандеровские прихвостни. Как бы «борясь за Украину»? А выдающегося аса не только Великой Отечественной, но и всей Второй мировой войны - Ивана Кожедуба - до сих пор считают «чужим»? Своего брата-украинца! И до сих пор ведь нет ему, трижды Герою Советского Союза, памятника ни в Киеве, ни в Украине.

«Оранжевые» же последователи Бандеры, которые правили Украиною последние пять лет, считают его злейшим врагом! Что же это за люди? Что же это за украинцы?

В прошлом году 9 мая, в День Победы, «И.о. главного редактора» под самым логотипом «ЛУ» поместил панегирик ОУН-УПА. А на остальных шести страницах даже не промелькнуло слово «Победа»?! Не вспомнились подвиги украинского народа на фронтах Великой Отечественной, страдания военного лихолетья, потери, скорбь по убиенным на полях сражений! Тем самым «ЛУ» противопоставила и продолжает противопоставлять себя Украинскому народу: вдовам, сиротам, семьям погибших, их памяти о родичах, павших в битве с фашизмом. А также противопоставляет себя всем живым, чудом уцелевшим воинам Великой Отечественной. Что это? Дерзость или крайний цинизм? Или попытка оккупировать маленькой Галицией - Большую Шевченковскую Украину, навязать ей свою античеловеческую националистическую идеологию, католическую веру и чужой ей менталитет? Но... этого никогда не будет! Запомните! И скажите Вашим идеологическим наставникам!

Или Вам, господин «И.о.» и иже с Вами, на народ (как на быдло, по-вашему) наплевать? Иначе он не Ваш. А может, он Вам враг? Замените украинский народ на какой-то другой, если сможете! А если нет, то сами уходите из «этой страны». Потому что она Вам чужда. Или Вы имеете какую-то другую родину?

Особенно возмущает ненависть к Великой Отечественной войне, постоянная о ней ложь и фальсификация. Вот и в последнем № 14 «ЛУ» за 22 апреля - на первой странице - помещены под заголовком «Имперская трансформация» размышления Николая Петренко «Так на какой войне мы воевали?» Не знает, бедняга! Или, как говорят «Воры в законе», «косит под дурака»?

Знает, хорошо знает! Но грязным помазком клеветы метит ее, как когда-то давно по глухим деревням мазали дегтем ворота гулящей развращенной девушки на смех и поругание. Хотя и уверяет, что участвовал именно в Великой Отечественной «...от второго дня до ее завершения». А несколькими абзацами ниже уточняет: «...от нашей боевой единицы осталось одни ошметки. Впереди... - оккупация, немецкие лагеря - концентрационные, трудовые».

Вот так он «воевал» - «от второго дня до ее завершения». Поэтому, наверное, и считает Великую Отечественную... - «империалистическою»!? Потому, преследуя армию фашистских захватчиков и оккупантов, перешла собственную границу, чтобы добить, как тогда писали газеты, «фашистского зверя в его логове и освободить народы Европы от фашистского порабощения и истребления». Вот за это благородное намерение бывший «вояка» лепит Великой Отечественной, «прозрев», ярлык «империалистической».

Даже об освобождении Западной Украины и воссоединении испокон украинских земель в одну страну толкует по-своему: «17 сентября польско-советскую границу пересекли краснознаменные полки - в какой войне они участвовали?» И сам же отвечает: «Отнюдь не в Отечественной! Во Второй мировой, империалистической по характеру: захват чужой территории». А что Варшаву немецкие войска взяли на четырнадцатый день, что Рыдз-Смиглы, «главнокомандующий» польской армии, и правительство покинули Польщу на произвол судьбы и бежали в Румынию, прихватив золотой запас страны. А «восточным крессам-окраинам», как говорят поляки, угрожала немецкая оккупация - все это Николая Петренко не беспокоит.

(«Восточные крессы» – «восточные окраины» — польское название территорий нынешних западной Украины, Белоруссии и Литвы, некогда входивших в состав межвоенной Польши (с 1918 года по 1939 год- примечание).

Может, он и прав? Надо было оставить Галицию в лапах Гитлера? И в составе послевоенной Польши? Не было бы хлопот теперь с «украинским Пьемонтом»? Но Сталин и правительства Украины и Советского Союза рассуждали иначе, они освободили западных украинцев и белорусов и вернули в лоно их автохтонных народов, от которых они были насильственно оторваны. Какая же это «империалистическая война»? Но господин писатель утверждают свое, нелепое!

И ни тебе совести, ни чести! Одна пена бешеной ненависти! Хотя... Поется же в Гимне Украины: «Будем, братья, властвовать в своей сторонке»? А там - хоть волк траву ешь! «Какое нам дело до страданий наших братьев в чужих землях?» - можно и так рассуждать. Вот Микола Петренко и рассуждает именно так про освободительный поход Красной Армии в сентябре 1939 года.

А стратегическое намерение - окончательный разгром агрессора в Великой Отечественной войне - его, видимо, не интересует. Или лежит за пределами его понимания? Тогда и претензий к нему нет - и какие же могут быть претензии, если человек не понимает элементарных вещей? Или притворяется, что не понимает.

Даже на Советскую литературу из «Газеты писателей Украины» льется из номера в номер такая грязь, будто и не из нее вышли мы. Она существовала и развивалась в течение целых 70 (семидесяти!) лет XX века! Или ее тоже «не было»? Так откуда же мы все появились, как не из нее - из Советской литературы, которую Вы проклинаете, не зная, за что?

Как и клевета Петренко на Великую Отечественную войну, возмущает «Письмо в редакцию» Михаила Иванченко «А кто будет защищать душу?!», тоже помещенное на первой странице «ЛУ» №14 за 22 апреля, и я взялся за перо, чтобы выразить свой протест, выложить альтернативные суждения по тем же самым темам, хотя я давно уже отказался от участия в дискуссиях на страницах «Литературной Украины» за ее нынешнее идеологическое направление. Как отказались от сотрудничества с ней покойный Павел Загребельный и, Слава Богу, еще живая Лина Костенко.

Михаил Иванченко в своем письме справедливо утверждает: «...перестройка обернулась разрушением. Украина скудела, как после немецкой оккупации. Живые классики и молодые писатели отвернулись от «борьбы за интересы трудящихся», сошли на проселочную дорогу чужой цивилизации. Увлеклись исследованием физиологии гомиков и «лесби», технологии злодеяний, подвигами новоиспеченных проходимцев... Народную песню загнали в гетто, украинский характер вступил в менталитет люмпена и хищника».

С его мучительными и горькими размышлениями не только соглашаешься, но и разделяешь их сполна! Я и сам не раз писал о том, как насаждением прагматизма, потребительства, сребролюбия и бездуховности убивают человека в человеке современные «глашатаи» - «оранжевые» руководители, идеологи, политологи и прочая чертовщина, зовущая себя не иначе, как «элитой». Вопил об этом во многих газетных и журнальных публикациях, а также в книгах «Не убивайте своих пророков» и «Гамбургский счет». Поэтому поддерживаю его тревогу за современное состояние Украины и упадок его духовности, морали, культуры и литературы.

А возмутила меня инвектива (обвинительная речь - примечание) М. Иванченка в адрес Советской литературы: «Из «светлого прошлого» в светлую современность она (литература - А.С.) перетянула баржу с балластом коммунографоманов и до сих пор славит их макулатуру».

Поэтому и спрашиваю через «Газету писателей Украины»: «Это же кого Вы, господин писатель, причисляете к «балласту» и к «графоманам»? Довженко, Тычину, Рыльского, Головко, Яновского, Сосюру, Малышко, Гончара, Стельмаха, Мисика? Может, Загребельного, Земляка, Чендея, братьев Тютюнниковых, Винграновского, Гуцала, Симоненко, Дрозда, Виктора Близнеца?» И Вам не боязно брать на себя тяжелую ответственность за эту клевету? За клевету на мертвых, о которых, по народному обычаю: «Или - ничего! Или - только хорошее!»? И здесь невольно вспоминается библейское:

«А ТЫ КТО? КОТОРЫЙ ОСУЖДАЕТ ДРУГИХ?»

Что выдающегося сделали Вы в литературе, чтобы так свысока поносить славных предшественников? Что-то не приходилось слышать о Ваших литературных успехах. Даже имя Ваше до сих пор неизвестно, скажем, за Жмеринкой или Бердичевом. А топчетесь по таким ярким талантам, без которых украинскую литературу и представить невозможно!

Напишите хотя бы «Двойной круг», как написал Яновский запев к знаменитым «Всадникам». И издайтесь несколькими изданиями в Париже, как выглядел неоднократно его роман! Но и тогда так унизительно и яростно писать о гениях стоит ли?

Задумайтесь над своим поступком! Надо же наконец отвечать за свои утверждения! И в душу себе загляните: есть ли в ней совесть, совесть, ответственность и достоинство человеческое, чтобы так, «одним махом - семерых побивахом» и еще и мертвых. А с чем же мы останемся без этих Талантов? С Вашим, простите, творчеством, о котором пока ни слуху, ни духу? Вот так легко и лихо машете оглоблею! А завоевали Вы это право своими достижениями в литературе? Рано или поздно, повторяю, за это придется отвечать! Хотя бы перед своей писательской совестью.

МЕРТВЫМ, КОНЕЧНО, НЕ БОЛЬНО.

Но радости от этого мало: больно живым, когда унижают и клеймят тех, кого они любили и уважали всю сознательную жизнь, как свою душу! Как своих предтеч и учителей! Даже сейчас уважают и любят также. А многим из них даже поклоняются до сих пор. Какое же Вы имеете право поносить их, наших кумиров и учителей?! Или Вам наплевать и на нас - живых Ваших коллег? Доколе же будет царить такое изуверство и варварство в нашем литературном процессе, в самом Союзе, в писательской газете и в нашей среде?! Которое вряд ли правомерно называть писательским: только вандалы так кощунственно относятся к своим предтечам и предшественникам!

Хочется спросить и Вас, уважаемый господин Виктор Грабовский: во что же вы превращаете и уже превратили «Газету писателей Украины»? Не в сборище ли антисоветчиков-ревизионистов, способных продолжить и развивать художественные традиции родной украинской литературы? И из-за своего бессилия готовых оплевывать всех, талантлевее себя! Поносить и развенчивать все, что приобретено предшественниками, прикрываясь политическими обвинениями и инсинуациями, которые не имеют ни малейшего отношения к литературе!

И еще одно. Перед 65-летием Победы над фашистской Германией «ЛУ» в одном из предыдущих номеров открывает миру потрясающую новость: главным врагом Гитлера, оказывается, были не Сталин, не Черчилль и не Рузвельт; не Красная Армия и ее полководцы Тимошенко, Жуков, Василевский, Рокоссовский, Конев, Еременко, Ватутин, Малиновский, Черняховский, Гречко, Черевиченко; не армии Союзников во главе с Эйзенхауэром, де Голлем и фельдмаршалом Монтгомери, а... Степан Бандера?! Который, как и Мельник, находился на содержании ведомства Гейдриха - Гиммлера, был платным агентом Абвера адмирала Канариса! Это его в конце войны, в марте или даже в апреле 1945-го, спас по приказу Гиммлера и самого Гитлера отчаянный террорист Отто Скорцени, вывезя в последнюю минуту из Кракова – буквально из-под носа у СМЕРШа!

Для дальнейшей подрывной работы против Советского Союза.

Вы хоть задумываетесь над тем, что печатаете? Или лишь бы больше злобы, ярости, ненависти к «советскому прошлому» и лжи? А восточную народную мудрость, приведенную Расулом Гамзатовым в романе «Мой Дагестан», забыли? Я напомню Вам:

«ЕСЛИ ТЫ ВЫСТРЕЛИШЬ В СВОЕ ПРОШЛОЕ ИЗ ПИСТОЛЕТА, ТО ОНО ПОПАДЁТ В ТЕБЯ ИЗ ПУШКИ!» Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки» Расул Гамзатов - примечание).

И никакая мудрость, очевидно, Вас уже не переубедит! Вы до того ослепленные ненавистью к Советской власти, к России, Великой Отечественной войне и ее мертвым и живым воинам, будто только что вылезли из укрытия или из убежища с «гвером» («гвер» - винтовка, ружьё - примечание), чтобы расстрелять наше славное, тяжелое и горькое прошлое и остаться в пустыне ненависти и ярости до второго пришествия. «Хоч гармати коти», а фальсифицировать наше прошлое Вы уже не перестанете! («Хоч гармати коти» – фразеологизм типа «хоть из пушки стреляй» - примечание). Слишком далеко зашли в своих поклепах! И на историю Украины советского периода, и на нашу Победу, а также на литературу «советского», как Вы пишете, периода. Хватит темы? Нет ли совета против этой напасти? Будто против чумы, холеры, рака, СПИДа. Или от туберкулеза, от которого погиб недавно ближайший и самый древний мой друг - Павел Загребельный. А на ненависти ничего не построишь! Тем более - Литературу. Вы же умный человек - знаете это не хуже меня! Однако напомню:

ПОНОСЯ ПРОШЛОЕ, ВЫ ЛИШАЕТЕ СВОЕ ОТЕЧЕСТВО БУДУЩЕГО!

Надеюсь, Вы знаете эту истину. Ее провозгласили древние библейские мудрецы.

Итак, не пора ли сменить ненависть на толерантность и объективность? Попробуйте! И Вы увидите, как станет светло и ясно в мире, когда Вы избавитесь заданной вам даллесами и бжезинскими, бандерами и мельниками ненависти. Как развеется мракобесие клеветы, фальсификации истории, проклятие Советского прошлого, которое не ограничивалось ни «гулагами», ни «голодоморами» и сплошными расстрелами, и сандармохами.

(Сандармох - лесное урочище, которое является одним из самых больших захоронений жертв сталинских репрессий в Карелии — примечание).

Преобладали гораздо светлейшие, счастливейшие проявления настоящего (а не вымышленного, «фальсифицированного врагами в своих толкованиях) нашей Советской жизни! Со свободным радостным трудом, с творчеством и любовью, с рождением детей и песен, с написанием и изданием новых книг, с постановкой новых опер и спектаклей, с выходом на экраны новых прекрасных фильмов! Не гуляли ветры по опустевшим павильонам умерших киностудий. Не разваливались в селах закрытые библиотеки и клубы. А городские кинотеатры не становились ни пристанищами игорных автоматов, ни торговыми учреждениями, ни тайными притонами для демонстрации откровенного и жестокого «порно».

Безработицей, всеобщим попрошайничеством и поголовной бедностью, бесправием рабочего человека в нем и не пахло, как сейчас!

Что ни говорите, злобствуя, а Украина именно при Советской власти достигла в своем развитии апогея - высших достижений за всю свою историю - в экономике, науке, культуре, в освоении и внедрении в производство новейших технологий. Занимала Десятое (!) Место среди самых развитых стран мира! А теперь, сударь? Где она теперь? Рядом с Зимбабве или Гондурасом? То есть среди стран так называемого третьего мира? И то на последних позициях? И кто же ее довел до такого состояния? Не знаете? Трудно и опасно признать? Тогда скажите своим читателям: что построено в Украине за 20 лет?

Можно сколько угодно кричать, нагнетая ненависть к Советскому периоду нашей истории, не грех и остановиться, взглянуть в глаза действительности: Бушей - и старшего, и младшего - давно нет в Белом Доме. Нет там и яростного антисоветчика и русофоба Збигнева Бжезинского - этого беглого полячишки, который контролирует выполнение Плана Аллена Даллеса «для СССР». И для всего остального мира. Ради возвеличивания США и расцвета «золотого миллиарда» за счет остального человечества. А Вы все усердно выполняете его установки. Пока? Проснитесь, наконец!

Петух давно уже прокукарекал третий раз, и Петр открестился от Иисуса-Иешуа Га-Ноцри, а Вы до сих пор поете (или танцуете?) под дуду любимого Вам Збигнева Бжезинского! Забыли тяжелое раскаяние отступника Петра, которого все равно повесят при императорстве Нерона?

Странно... Пора бы уже и прозреть. «Ложью (о своей истории - А.С.), - говорит наш народ, - мир перейдешь, а назад не вернешься».

Не пора ли задуматься над этой пословицей? Или Вам «УЖЕ И ЧОРТ - НЕ БРАТ?», - как опять же говорит наш народ. Тогда мне жаль Вас!

«Ой, жаль-жаль», - поется в украинской народной песне. Слышали ли или не слышали? А в народных песнях - вся народная мудрость, поэзия и Правда! А не в установках, от кого бы они ни поступали, как бы высоко и щедро ни оплачивались. Имейте это в виду, господин Грабовский! Советую Вам: облегчите свою душу, освободив ее от ненависти и злости!

Увидите, как Вам откроется мир. И как в нем заголубеют Небеса и засияет Солнце! Зацветут сады, зазеленеют луга, лесные поля, поплывут в лазури белые облака! Как писал когда-то незабвенный интеллигентный Рыльский:

«Ген, поля жовтіють. І синіє небо.

Плугатар у полі ледве маячить...»

Какая красота, коллега Грабовский! И какая лирика! И никакой тебе ненависти! Жили без нее писатели и поэты! И писали лучше нас. Не так ли? Попробуем и мы обойтись без ярости и ненависти - может, и мы станем более достойными звания писателей, чем сейчас?

Конча-Озерная,

24 апреля 2010 года

 

«ФАШИЗМ - ЭТО ЛОЖЬ, ИЗРЕКАЕМАЯ БАНДИТАМИ!»

 

Перечитывая Хемингуэя

 

Суровый и точный диагноз, похожий на приговор, не подлежащий обжалованию, поставит в июне 1937 года на Втором конгрессе американских писателей Эрнест Хемингуэй, прилетев из осажденного Мадрида и еще не остыв от пыла сражений с фашистами за Испанскую Республику! Он окажется самой запомнившейся и яркой характеристикой страшной беды, обрушившейся к тому времени на человечество.

Среди делегатов конгресса были писатели более известные, чем молодой Хемингуэй: Эптон Синклер, автор знаменитого романа «Сотворение мира», Теодор Драйзер со своей «Сестрой Кэрри», обошедшей весь мир, Нобелевский лауреат Уильям Фолкнер - автор трилогии «Деревня», «Город» и «Особняк», другие выдающиеся мастера американской прозы. Все они выступят с осуждением фашизма. Но речи их забудутся и останутся лишь в стенограмме конгресса. А выступление Хемингуэя появится во всей прогрессивной прессе Америки и Европы. Его речь транслировали почти все радиостанции мира. Это определение фашизма и сейчас поражает исчерпывающей точностью. И время окажется не властным над ней.

В Испании шла тогда первая открытая война с фашизмом. Генералу Франко, поднявшему мятеж против Республики, оказывали военную помощь фашистская Италия Муссолини и нацистская Германия Гитлера. А Испанскую Республику защищали почти безоружные патриоты и прибывшие им на помощь антифашисты из многих стран мира. И, среди них, одним из первых, Эрнест Хемингуэй, автор всемирно известного романа «Прощай, оружие!»

Однако в Париже он попадет под влияние бездарных крикливых и суетящихся модернистов Гертруды Стайн и Шервуда Андерсона, не оставивших заметного следа в литературе, но в то послевоенное время разброда и шатаний являвшихся чуть ли не законодателями «современной прозы». Они забавлялись и проповедовали бессвязное, алогичное письмо с бесконечными вторами одних и тех же мотивов. Эти влияния особенно заметны в ранних рассказах Хемингуэя.

К счастью, скажется здоровая реалистическая основа его дарования, и он вырвется из-под опеки модернистов. Даже спародирует стиль Шервуда Андерсена в своей юмористической повести «Вешние воды», асам будет упорно искать пути к прозе, как он говорил, «которая не портится от времени». Все эти годы Хемигуэй много читает Флобера, Стендаля, Тургенева, Киплинга и особенно - Толстого. Как-то на замечание Эзры Паунда, ныне совершенно забытого, а в то время самого модного поэта-модерниста: «Что вы все носитесь со своими русскими? Учитесь изяществу стиля у французов!» — Хемингуэй отрежет:

- Я могу учиться и учусь у кого угодно. Но сначала буду учиться у русских, а потом у всех остальных! — и с Эзрой Паундом прервет всякие отношения.

Он окажется очень способным учеником. Стоит прочитать его первые рассказы, чтобы уловить в них не прямое подражание, а как бы само дыхание Толстого. Вот как ярко и сжато, по-толстовски, изображены скачки в рассказе «Мой старик» 1923 года:

«Ей-богу, просто дух захватывает, когда они промчатся мимо тебя, и приходится смотреть им вслед, а они уходят и уходят, и становятся все меньше и меньше, и на повороте собьются все в кучу, а потом выходят на прямую и до того хочется выругаться, просто мочи нет... А лошади подходят ближе и ближе, и вдруг что-то вынесется вперед и мелькнет в моем бинокле, словно желтая молния с конской головою, и все вдруг завопят: «Ксар!» — словно полоумные».

Уже в этом рассказе не останется и следа от влияния модернистов.

Как только в 1936 году вспыхнет гражданская война в Испании, он сразу же, не раздумывая, ринется на помощь Республике, несмотря на контузию и множественные осколочные ранения в Первую мировую войну близ Фоссальты на реке Пиаве, о которых уже упоминалось. Теперь тридцатисемилетний Хемингуэй отважно сражается на реке Ебро, под Гвадалахарой, Харамой и Теруелем отбивает вместе с интербригадой атаки мятежников под Толедо, защищает осажденный фашистами Мадрид. И в перерывах между боями шлет в «Торонто-стар» яркие репортажи, одновременно усовершенствуя и оттачивая свою прозу, где нет ни единого лишнего слова: никаких описаний - только изображение! Ему предлагают сотрудничество самые знаменитые агентства Америки. И не ошибаются!

В адрес «Ассошиейтед-пресс», например, от него приходит ошеломляющая, яркая и неожиданная телеграмма о ситуации под Гвадалахарой, где идут ожесточенные бои, в которых он принимает непосредственное участие: «И артиллерия стреляет по своим, и английский военный наблюдатель плачет, как ребенок». До этой телеграммы ничего подобного в донесениях с фронта не встречалось!

В осажденном Мадриде под артиллерийским обстрелом и налетом немецких бомбардировщиков, в полуразрушенном бомбой отеле Хемингуэй завершает роман «Иметь и не иметь», пишет испанские рассказы «Никто не хотел умирать», «Мадридские шоферы», «Старик у моста», пьесу «Пятая колонна» о предателях Республики. Название пьесы станет на долгие годы, аж до наших дней ярким определением политического предательства во всех странах мира!

По горячим следам и под свежими впечатлениями Хемингуэй создает сценарий «Испанская земля». А затем по этому сценарию, рискуя жизнью под пулеметным огнем и артиллерийским обстрелом, вместе с режиссером-оператором Йорисом Ивенсом они снимают боевые эпизоды документального кинофильма, вышедшего в 1937 году и обошедшего все экраны мира. В этом фильме отражены героизм и самопожертвование защитников Испанской Республики, их подвиги и смерти, страдания и утраты, мужество и нечеловеческое терпение простых тружеников, взявших в руки оружие, чтобы защищать Родину от фашизма!

С присущей ему прямотой и мужеством Хемингуэй не удержится в своем выступлении на конгрессе от язвительного упрека своим американским коллегам. С горечью скажет им: «В Испании я встречал английских, французских, русских, венгерских, немецких писателей, но не видел писателей американцев!» Однако это его замечание проигнорируют: ни один из его американских коллег так и не поедет в Испанию защищать республику: скажется идеология изоляционизма и эгоизм.

А сейчас, во время перечитывания ранних рассказов Хемингуэя и знаменитого предисловия Ивана Кашкина к двухтомнику его избранных произведений, вышедшему в СССР в 1959 году, увижу на телеканале «Интер» 30 июня изуверские кадры осквернения памятника В.И. Ленину в самом центре Киева — столицы не только Украины, но и всего славянского мира!

Нельзя без содрогания глядеть, как в предрассветной мгле, подставив заранее припасенную лестницу к памятнику, вандалы, «аки тати нощные», зубилом и молотом уродуют лицо Владимиру Ильичу, будто живому!

Это наглый вызов нашему обществу, всему украинскому народу! Он приурочен к дню рождения гауптмана Шухевича. К тому же, именно в этот день в 1941 году гауптман Шухевич лично командовал во Львове карательным батальоном «Nachtigal», вступившим в город с передовыми отрядами вермахта и расстреливавшим просто на улицах львовскую интеллигенцию, коммунистов, комсомольцев и евреев с изощренной жестокостью, которая коробила даже немецко-фашистских карателей из зондеркоманды!

Памятник Ленину на бульваре Шевченко должен постоянно охраняться государством. Но наши правители, прежде всего, охраняют себя, свои «живые мощи»! От кого, спрашивается? От народа, ими же обворованного, униженного и ограбленного?!

Как тут не вспомнить слова Тараса Шевченко, выбитые на его постаменте в Каневе: «ДРУГИ МОИ! ИСКРЕННИЕ МОИ! ПОДАЙТЕ СВОЙ ГОЛОС ЗА ЭТОГО ПОРУГАННОГО, УНИЖЕННОГО, БЕССЛОВЕСНОГО СМЕРДА!»

До состояния, подобного крепостничеству, доведен ныне народ Украины «вождями» и «полевыми командирами» помаранчевого майдана, их бездарным «правлением» и хозяйничаньем. К тому же, они насаждают фашистскую идеологию, переписывают и перелицовывают историю Украины на профашистский лад, возводя в ранг «героїв» ярых прислужников германского нацизма и унижая ветеранов Великой Отечественной войны!

Ну, а фашизм попирает не только права, свободы и демократию, но и культуру. Кто не помнит книжных костров на улицах и площадях Берлина, Мюнхена и других городов Германии после прихода Гитлера к власти? А разве можно забыть высказывание одного из нацистских главарей: «Когда я слышу слово «Культура» - моя рука сама тянется к пистолету!» Это сказал, кажется, Геринг.

Не потому ли, наследуя своих фашистских предшественников, наши правители и в современной Украине насаждают такое варварское отношение к культуре? Уже погиб наш украинский кинематограф, уничтожена система книго распространения и книжная торговля, дышат на ладан литературно-художественные журналы, газеты, издательства. Не платят гонорары ни писателям, ни ученым. Современная Украина - единственная страна в мире, где совершенно обесценивается интеллектуальная собственность, нарушается элементарная законность, попираются права творческих коллективов!

А не напоминает ли времена гитлеризма распоряжение министра культуры об изъятии из библиотек «комунно-шовіністичної літератури»? «Музеї радянської окупацїї» во Львове и Киеве, открытые по прихоти президента Украины, берущего пример с «батоно Михо»? А «Інститут національної пам’яті», прославляющий ОУН-УПА?

Эти распоряжения и указы не только напоминают — ОНИ ПРОДОЛЖАЮТ ИДЕОЛОГИЮ НАЦИСТОВ, ИХ БОРЬБУ С ПОДЛИННОЙ ИСТОРИЕЙ И КУЛЬТУРОЙ! Недаром же фашиствующие поддонки, осквернители памятника Ленину, после завершения гнусного «действа» вынут из-за пазухи и предъявят милиционерам, спокойно наблюдавшим за этим варварством, указ президента «Про ліквідацію символів тоталітарної доби». «Рабочая газета» писала в те дни: «Наша доблестная милиция смотрела в небо!» (Жаль, не пела при этом «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю» — А.С.).

Так что националисты бесчинствуют без малейшего риска: их сразу же отпустят, для близира взяв подписку о невыезде. Потому что их фашиствующий вандализм «крышует» сам «Гарант Конституции»!? Он же несет и главную ответственность за фашистскую идеологию и антинародную «деятельность» помаранчевой власти, которая привела Украину к пропасти. За все это рано или поздно придется ответить! И перед Законом. И перед своей совестью, если она сохранилась. И перед Народом! Даром это никому не пройдет! Нашу историю насилуют, перевирают в угоду конъюнктуре, но переделать ее никому не дано! И не такие «мудрецы» пробовали, да провалились: История вечна, неповторима! Она не имеет условного наклонения. В ней, по Твардовскому, «ни убавить, ни прибавить!»

«ФАШИЗМ - ЭТО ЛОЖЬ, ИЗРЕКАЕМАЯ БАНДИТАМИ!» - сказал Великий Писатель Эрнест Хемингуэй, в ту пору сражавшийся с фашизмом и разглядевший его с ближайшего расстояния через нейтральную полосу между воюющими армиями.

Далее он сказал: «...и писатель, примирившийся с фашизмом, обречен на бесплодие».

Как в воду глядел! Хоть ему шел только тридцать седьмой год, он уже тогда был прорицателем, очень зорко глядящим в будущее!

Ни фашизм Муссолини, продержавшийся в Италии двадцать лет — с 1923 по 1943 год — не породил ни одного известного писателя или поэта! Ни нацизм Гитлера в Германии с 1933 по 1945 год не оставил следа в литературе. И это при том, что Германия и Италия за свою историю дали миру величайших философов, композиторов, поэтов, писателей и ученых, без которых немыслима ни мировая культура и литература, ни наука всего человечества!

Только после Гитлера и фашизма на весь мир заявят о себе мои ровесники, воевавшие против нас, но не принявшие фашистской идеологии и потому угодившие в концлагеря и чудом выжившие в тех нечеловеческих условиях, - Вольфганг Борхерт, к сожалению, умерший в Гамбурге с голоду в 1947 году и оставивший в немецкой прозе гениальные рассказы «Ради», «Христос отказывается», «В тот понедельник», «У нее тоже розовая рубашка», и Генрих Белль - автор рассказа «Когда ты придешь в Спа» и романов «Где ты был, Адам?», «Дом без хозяина», «И не сказал ни единого слова...», «Бильярд в половине одиннадцатого», увенчанного Нобелевской премией.

Эти двое, чудом уцелевшие молодые солдаты-антифашисты, как бы снова явили миру своим творчеством талант немецкого народа и оправдали его двенадцатилетнее молчание под игом фашизма - самого страшного наказания человечеству от дьявола!

Хемингуэй не поехал в Стокгольм на вручение Нобелевской премии, полагая ее запоздалой, но прислал письмо деятелям Шведской Академии, определяющим лауреатов:

«Писателю, во-первых, нужен талант, большой талант, как у Киплинга. Потом самодисциплина. Самодисциплина Флобера. Потом надо иметь ясное представление о том, что из всего этого получится, и надо иметь совесть, такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже, - для того, чтобы уберечься от подделки... Потом от писателя требуется ум и бескорыстие и самое главное - долголетие. Попробуйте соединить все это в одном лице и заставьте это лицо преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем. Самое трудное для него - ведь время бежит быстро - прожить долгую жизнь и довести работу до конца».

Многими из этих качеств, кроме долголетия, обладали Вольфганг Борхерт и Генрих Белль. Поэтому они не только создали в послевоенном, разрушенном дотла Гамбурге знаменитую литературную группу «47», но и вошли оба в анналы мировой литературы.

«Когда люди сражаются за освобождение своей страны от иностранной интервенции, — скажет далее в своей речи на конгрессе американских писателей Эрнест Хемингуэй,— когда эти люди являются вашими друзьями, одни - давнишними, другие - новыми, и вы знаете, как на них напали и как они боролись, сперва почти без оружия, — вы узнаете, следя за их жизнью, борьбою и смертью, что на свете есть худшие вещи, чем война. Трусость — хуже, предательство - хуже и эгоизм - хуже».

Так Хемингуэй закончил свое выступление в 1937 году. Но разве сейчас, через 72 года, не актуальны эти мысли? Разве не подло - глядеть равнодушно на бесчинствующих, распоясавшихся фашистов, наблюдать издевательство над памятником Человеку, произведения которого по количеству экземпляров почти равны самой издаваемой в мире «Книге книг» — Библии! И по значимости соседствуют с ней. Потому что основаны на тех же библейских заповедях равенства, братства, свободы, любви и человечности, не только для богатых и избранных, а именно и прежде всего — для людей труда, создающих все материальные блага и ценности современного мира!

А главное — видеть этот вандализм, это варварство и кощунство и - МОЛЧАТЬ?!

Это не к лицу гражданину и патриоту своей Родины — Украины, давно оккупированной Галичиною под патронатом нынешнего президента!

Вскоре после надругательства над памятником Ленину, буквально через несколько дней, меня пригласят на персональную выставку к 200-летию Н.В. Гоголя в музее Т.Г. Шевченко знаменитого художника Василия Лопаты - фактического автора гривны.

Выхожу из автомобиля и что же я вижу?

Вся подпорная стенка вдоль тротуара, ведущего к гуманитарному корпусу Национального университета, испещрена аспидно-черными надписями: «ВИЗНАВАЙТЕ ГЕРОЇВ!» — с фашистской свастикой и эсэсовской эмблемой по сторонам! Такими «достижениями» завершается бесславное, антинародное правление новоявленного «мессии» — «вождя помаранчевой «революции».

- КРОВЬ МОЯ ПАДЕТ НА ВАС! И НА ДЕТЕЙ ВАШИХ! - умирая распятым на кресте, выдохнет Га-Ноцри Иешуа, известный как Иисус Навин из Назарета. Наш Спаситель.

Кровь на Украине, Слава Богу, еще не пролилась. Но за все унижения, обрушенные нынешним президентом и помаранчевой фашиствующей властью на истинных верных защитников Отчизны — Украины и Советского Союза — от фашистского порабощения, на ветеранов, инвалидов войны и участников боевых действий Великой Отечественной, которым новоявленными идеологами навешивается позорное клеймо «оккупантов» родной земли, а также за возвеличение прислужников фашизма История Украины - ТА, ИСТИННАЯ, А НЕ ПРЕПАРИРОВАННАЯ ПОД ФАШИСТСКИЕ, ХУТОРСКИЕ И ХОРУЖЕВСКИЕ СТАНДАРТЫ ИСТОРИЯ, - ЖЕСТОКО ОТОМСТИТ! И НАРОД ПРОКЛЯНЕТ СВОИХ ПРЕДАТЕЛЕЙ! И не будет срока давности преступлениям тех, кто насаждает фашизм и прославляет прислужников фашизма! Ибо сказано: «ФАШИЗМ - ЭТО ЛОЖЬ, ИЗРЕКАЕМАЯ БАНДИТАМИ!» Это сказал Эрнест Хемингуэй. А он знал, что говорил! Ибо добровольно, по зову сердца участвуя во всех войнах XX столетия против фашизма, посвятил этой борьбе всю свою жизнь! А не только Золотое Перо писателя, удостоенного за повесть «Старик и море» Нобелевской премии. Она и сегодня чарует наши сердца ярким и изображением океана, и старика в его мужественном одиночестве, и как он борется сначала с огромной рыбой, а потом с акулами. Здесь именно тот случай, когда «о простых вещах пишется просто»:

«Ему уже не снились ни бури, ни женщины, ни кулачные бои. Только иногда, очень редко, ему снились львы, как он увидел их впервые лунной ночью со скользкой палубы броненосца у берегов Западной Африки. Они выходили из глубин пустыни, резвясь, как котята, и замирали у кромки океана, с изумлением глядя на проплывающее грохочущее чудовище, усеянное тысячами огней...»

Выше всех он ставил Толстого. В книге «Зеленые холмы Африки» читаем:

«Ну, значит, Мем-саиб (так называли его жену Мэри местные аборигены - А.С.) с оруженосцами улеглись спать в тени деревьев после обеда, а я налил себе еще стакан виски со льдом, достал из своего рюкзака довольно потрепанную, читанную-перечитанную книжицу, которую везде таскаю с собой, - «Казаки» называется - и, прислонившись спиною к дереву, стал читать. (Сохранилось даже такое фото! - А.С.).

И я опять переправлялся вместе с татарами через реку, пил водку с пьяницей Ерошкой, любовался стройными ногами смуглой казачки. Я снова был в России, знал, каким там бывает лес в разные времена года, какие там идут дожди, какие растут деревья и грибы, какие цветут цветы. Потому что где побываем мы, там непременно побываете и вы, если только Бог не обделил нас талантом, и мы научились писать честную, простую прозу без никакого шарлатанства!»

А его проза именно такая и есть, как он мечтал, всю жизнь учась у Толстого. Хемингуэю нужно и должно верить! Ибо он жил, как писал, и писал, как жил — честно и неподкупно, служа Правде, Истине и Красоте! И жизнь свою, без остатка, вложил в свою правдивую прозу. И застрелится, как только утратит из-за болезни способность писать ее — решит, что без этого не стоит жить.

Таким же непреклонным и последовательным будет во всем! Охотясь в Африке на львов, носорогов и буйволов, напишет в тех же «Зеленых холмах Африки»: «Охотиться буду до тех пор, пока смогу убивать наповал с первого выстрела. А как только утрачу эту способность — тут и охоте конец!» И действительно к концу жизни перестанет охотиться. Увлечется ловлей крупной рыбы в Гольфстриме близ Гаваны и в Мексиканском заливе.

Он не изменит себе ни на йоту. Даже перед лицом смерти. За это мы и любим его, как никого другого из западных писателей.

Последуем же его принципам и примеру, если мы настоящие граждане Украины, преданные своему народу и ненавидящие фашизм, как и он его ненавидел, всю жизнь боровшийся с ним!

Конча - Озерная,

27 июля 2009 года

 

 

обложка